Бутырки
Воронок привез нас во двор Бутырок.
Войдя в тюрьму, мы попали в просторный вестибюль с кафельным полом и рядом дверей по бокам. Двери были расположены близко одна от другой, арестантская смекалка подсказала, что это — боксы. Меня завели в один из боксов, расположенных по левой стене.
Не могу сказать, как я провела остаток дня и часть ночи: какой-то удивительный — полнейший! — провал в памяти; видимо, велико оказалось потрясение: против ожидания очутиться не за воротами, а в другой тюрьме с перспективой лагеря!..
Дальше — помню. Отворилась дверь, пожилая надзирательница сказала мягко, словно больничная нянечка:
— Идем, я тебя в камеру отведу.
— Который час?
— Четыре, начало пятого.
Из вестибюля мы попали во внутренний дворик. На деревьях чирикали какие-то мелкие птахи. Светало, было по-утреннему прохладно, остро пахло зеленью. То ли клумба была посредине дворика, то ли деревья посажены в кружок, во всяком случае, мы прошли — от двери к двери — по дуге, огибая центральную часть двора, я успела несколько раз вдохнуть свежего воздуха. Удивилась: какие большие листья на деревьях! Когда в последний раз видела дерево, едва наклевывались почки…
Мы поднялись на второй этаж. В отличие от Лубянки (я невольно сравнивала), где был глухой коридор, коридор Бутырок отчасти напоминал школьный: по левую сторону — ряд дверей, по правую — ряд широких окон. Отметила и такое отличие: надзирательница не цокала языком, а постукивала ключом по ременной пряжке. Мы с нею прошли по коридору, и она впустила меня в дверь под № 93.
В свете занимавшегося дня, проникавшего через два забранных намордником окна, я увидела большую камеру с кафельным полом, высоким потолком. Не знаю, сколько узников должно было помещаться в камере по замыслу архитектора, — в то утро в ней находилось не менее полусотни женщин. Они спали вповалку на дощатых — с матрасами — настилах, сделанных — от окна до двери — по обе стороны довольно широкого прохода, где стоял стол. Все женщины лежали лицом к окну, лежали так тесно, что повернуться на другой бок могли только одновременно.
Когда я вошла, многие, приподнявшись на локте, обернулись к двери.
Я стояла со своим узлом в растерянности: даже присесть было некуда. И тут услышала:
— Зайка!
— Гайра!
Не буду описывать нашу встречу: как говорили в старину, перо выпадает из рук.
По тюремному обычаю, мне — новичку — полагалось место у параши. Но тут был особый — всех умиливший и растрогавший — случай, и я втиснулась между Гайрой и Майей Петерсон. За неделю, проведенную в этой камере, они успели переместиться от параши почти к самому окну.
Майя Петерсон до ареста училась на третьем курсе МГУ, изучала древнегреческую филологию. Взяли ее за отца — бывшего коменданта Кремля.
Нина Златкина — вот уж воистину в чужом пиру похмелье — сидела по 7—35 за неродного дядю, теткиного мужа, правда, этим дядей был Рыков.
И Майю и Нину арестовали в ту же ночь, что и нас с Гайрой. Поначалу это показалось простым совпадением. Но вскоре встретились нам и другие арестованные дети. Никто из них не был взят ранее 23 апреля, видимо, эта акция началась именно той ночью.
На Лубянке ни малейшего шума не допускалось; в бутырской камере с утра до ночи стоял невообразимый гвалт. В одном углу просто болтали, в другом кто-то рассказывал про свою несчастную жизнь, в третьем смеялись над анекдотом: если в следственной тюрьме многие, опасаясь наседки, осторожничали, то теперь, что называется, отводили душу.
Иной раз недавняя студентка Московской консерватории по нашей просьбе соглашалась спеть; голос у нее был чудесный. Тогда смолкали все разговоры. Теснило грудь от пророчества Марфы: Тебе угрожает опала и заточение в дальнем краю…