Лубянка
Это уже потом, освоившись с тюремными порядками и терминологией, я узнала, что провела ночь в боксе. А тогда подумала, что комнатушка, напоминающая чулан, — одиночная камера. Маленький — типа тумбочки — столик, табуретка; кровати не было.
«Должно быть, мне бросят соломенный тюфяк, — решила я. — Подумать только, я — в тюрьме!»
Настроение было приподнятое: я ждала каких-то значительных и немедленных событий, связанных с моим загадочным арестом.
Забавляла мысль, что не соберись мы вместо субботы в пятницу — не бывать бы нашему званому вечеру; радовалась, что ночной стук не врасплох застал нас с сестрой, не спросонья, как это было при аресте мамы; запоздало удивилась, что не было обыска, подумала беспечно: «Оно и лучше».
Время шло, но ничего не происходило. Первоначальное возбуждение постепенно улеглось, подступила тревога.
Пыталась строить догадки, почему меня арестовали? Мама во время свидания, данного нам перед ее отправкой в лагерь, сумела намекнуть, кто из наших квартирных соседей доносчик.
Может быть, я что-нибудь брякнула по телефону, а этот сосед подслушал и — донес? Или он меня просто оклеветал? Он — или кто-нибудь другой… Удастся ли оправдаться? Одно из двух: или меня взяли по ошибке — тогда разберутся и отпустят, или…
Сидела, уставившись в стенку, чувствуя, как угнетающе начинает действовать свет яркой лампы и полная — до звона в ушах — тишина.
В прошедший год, выстаивая часами в очередях к различным притюремным окошкам, я слышала обрывки разговоров, из которых уяснила, что над политическими заключенными суда в обычном представлении не бывает, срок наказания определяет ОСО (Особое совещание).
Почему меня так долго никуда не вызывают? Забыли обо мне, что ли? А вдруг это самое ОСО уже приговорило меня к одиночному заключению? Вот так и буду теперь тут сидеть…
Мне сделалось страшно.
В камере не было окна, и я потеряла ощущение времени; внезапно у меня начался какой-то психоз: самым важным сделалось немедленно узнать, что сейчас на дворе — все еще ночь или уже утро?
Подошла к двери, постучала. Замок (или засов?) лязгнул, в камеру заглянул надзиратель:
— Чего тебе?
— Который час?
Он посмотрел на меня оторопело, захлопнул дверь. Лязгнул замок.
Я почувствовала в горле жесткий ком — предвестник слез — и сосредоточилась на том, чтобы не заплакать.
Но вскоре ком в горле исчез: начались события.
Сначала меня отвели в душ (явно для галочки: вода была чуть теплая, и надзиратель, когда я на это посетовала, крикнул из-за двери: «Не хочешь — не мойся, главное — волосы смочи»).
Потом был обыск.
Вещи, вытряхнутые из наволочки на большой стол, осматривала хмурая тетка в форме и в берете.
Ее внимание сразу же привлекли капроновые чулки.
— Небось с американцем гуляла, — заключила она.
Я побожилась, что никакого американца у меня не было, она явно не поверила, я осеклась и пожалела, что не сумела надменно промолчать.
Под левым манжетом ее гимнастерки угадывались часы.
— Скажите, пожалуйста, который час?
Она словно и не слышит; с бабским интересом посмотрела сквозь капрон на лампочку, сунула чулки обратно в мой узел, сказала ворчливо:
— А вот у моей дочки — нету таких… Раздевайся.
— Как?!
— Обыкновенно. Все сымай.
Ловкими, натренированными пальцами она прощупала в моем платье швы, воротник, манжеты, спорола пуговицы, из трусов выдернула резинку; вместе с пояском от платья, шарфом и поясом — держателем чулок — отложила в сторону.
Все это время я стояла в классической позе стыдливой купальщицы.
— Одевайся.
Я поспешно накинула платье, надела простые чулки и потянулась было к поясу с резинками, но она молча сгребла все отложенное, свернула в тугой узелок.
Я знала, что у заключенного отбирают ремень или подтяжки, дабы он на них не удавился. Поэтому изъятие пояса от платья и шарфа восприняла как должное; но резинки! Поняла так, что резинки отобрали не из опасения самоубийства, а чтобы таким простым способом деморализовать. В самом деле, трусы кое-как держались, прижатые узким платьем, но как только надзиратель повел меня с моим узлом по коридору, я стала путаться в сползающих до полу чулках, поминутно наклонялась, подтягивала их свободной рукой, они снова сваливались.
Меня отвели в бокс, но вскоре вызвали («Без вещей!») — взяли отпечатки пальцев. Во всех известных мне воспоминаниях людей, прошедших через эту процедуру, ей неизменно сопутствует эпитет унизительная. Но мне она показалась наименее унизительной изо всего того, что довелось узнать в тюрьме, где почти все унизительно.
Вначале было смятение: уж если дошло до, отпечатков пальцев, то вряд ли сегодня отпустят!..
Когда же пожилой энкавэдэшник, намазав мне пальцы и ладони черной краской, по очереди прижал их к разграфленному листу бумаги, а потом несколько секунд пристально вглядывался в отпечатки, я с любопытством тянула шею — что там получилось?.. Получилось, видимо, как надо.
Потом меня усадили перед фотоаппаратом.
И у печатальщика (или как его назвать?), и у фотографа спрашивала:
— Который час?
Первый буркнул угрюмо:
— Не знаю.
— Чтó хоть сейчас — ночь или утро?
— Не знаю.
Фотограф тоже ответил: «Не знаю», но при этом посмотрел на меня вроде бы сочувственно.
— Скажите! — взмолилась я. — У вас же часы на руке!
Он промолчал, отвел глаза.
До сих пор не могу понять, чтó за тайна?..
Сижу в боксе, как мне кажется, бесконечно долго. Уже сообразила, что это — временное помещение: в камере, насколько известно, непременно должна быть параша. Видимо, меня переведут отсюда. Скорей бы! Этот чулан мне уже осточертел…
— С вещами!
Обрадованно вскакиваю с табуретки, хватаю узел, выхожу с замирающим сердцем: что-то будет?..
Надзиратель ведет меня по коридору, поднимаемся по лестнице, снова коридор, снова лестница — на этот раз вниз, еще коридор, мы останавливаемся перед какой-то дверью с глазком, надзиратель ее распахивает, в волнении шагаю через порог… это все тот же бокс!