6 апреля 35.
У меня есть комната, т. е. те 1/2 комнаты с артистом, о которых писал. Вещи уже там, сегодня первый раз буду спать дома. Эту ночь спал у Осипа Эмильевича. Уже достал макинтош — тут весенняя жара. Теперь только забота о службе и деньгах: комната сказочно дешевая, есть.
Вчера были на концерте скрипачки Бариновой[1] (с Мандельштамом, бесплатно) – у нее невероятный, цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистическая живость. (Когда я это сказал, О. Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров —
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту —
Три черта было, ты четвертый,
Последний, чудный черт в цвету.
Это должно стать концом шестистрофной вещи, у которой дома появилось и начало –
За длиннополым Паганини
Бегут цыганскою толпой
Все скрипачи —
Я говорю, что лучше «длиннополым» (пал — в смысле пальцы слишком близко к беспалым, трехпалым и etc.).
Пишу сейчас у Мандельштама. Балконная дверь раскрыта, против нее стоит семафор (?). Осип Эмильевич говорит, что это ненаписанная картина Рафаэля — готов фон.
Дом на горе. Вид на «Подол» и невероятно разлившуюся, но уже мелеющую Ворону. Время от времени проходит поезд. Пишу на Сумарокове. О. Э. переводит «Иветту»[2] (и злобствует от нелюбви).
7 апреля.
Спасает О. Э., у которого и с которым масса забот. Он чувствует себя ужасно плохо и выдумывает все болезни, не исключая, кажется, женских. Он просто ребенок. Подробно – расскажу устно. Забыть это нельзя… Сегодня водил О. Э. к профессору-терапевту. Тот ему
ничего толком не сказал, а дитя успокоилось. Вечер я сидел у Т. А. и Ко, а он, наверное, нервничал один. То ругает, то хвалит Иветту — и страшно гладко и быстро ее переводит, но скоро утомляется.
Я счастлив, что взял VIII т. Сумарокова. Еклоги — одно успокоение (именно они).— Пастушья любовь всегда по одной схеме… Мандельштам злится, а я в восторге.
8 апреля
Читал Осипу Эмильевичу Вагинова, он страшно протестовал против него, кроме последнего стихотворения[3] (про ветер, снег и умиранье соловья), которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».
Лика, даже страшно и жутко от огромности моих мыслей, от масштабов планов. Мандельштам сперва лез в бутылку («Что это, карманная история литературы?»). Но тут–то и начала вскрываться моя сила, его (как ни странно) консервативная беспомощность. В деталях я его бью его же стихами! Вот — речь о Сумарокове, которого он, в сущности, как и все, кроме меня и Гуковского, не знает. По моей концепции, Сумароков в атмосфере 60-х гг. XVIII в. по-своему аналогичен Гумилеву, т. е. работает не на речевых новшествах (как Хлебников или, условно говоря, Державин и фольклористы 70—80-х гг.), а на игре готовыми и прозрачно литературными элементами и приемами (романс, песни, эклоги, etc.). Мандельштаму это не ясно. А вот его стихи:
И вслед за тем, как жалкий Сумароков
Пролепетал заученную роль,
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль[4]
Я говорю: «Видите, вы сами стиховно, правда, порицая Сумарокова в пользу Озерова, поняли его литературствующую роль. Теперь ясно, что это надо проверить лучше и увязать исторически». Ответ? Ясно.