В программе концертов исполнительницы народных песен Дины Фрейчко, устроенных в зале музыкального техникума Облрадиокомитетом 22 и 23 октября[1] значились русские украинские, еврейские, грузинские, армянские, белорусские и другие песни. Видимо, у Мандельштама была сильная внутренняя тяга к народной поэзии и музыке. Вспомним его более раннюю рецензию на Дагестанскую антологию[2], а 30 сентября Рудаков сообщает: «О. все пытается писать проспект фольклорной книги — у меня советы выспрашивает». (Типичное для Рудакова подчеркиванье своей роли. Вероятно, Осип Эмильевич не советы выспрашивал, а делился своими соображениями и проверял их в живой беседе.)
24 октября.
«Дома… Занимаюсь О. Смотрел свою тетрадь. Лина, это бездна материала! и мыслей!! Необходимо продолжать. Иначе глупо и нечестно. Всегда потом, при надобности, можно перетрясти, но сейчас писать и писать.
С О. немного работал над его прозой. По его "Шуму времени" и "Египетской марке" примечания труднее добывать, чем по стихам: ведь это проза, значит, нужное уже сказано, и не требует повторения. Это его логика».
25 октября.
«Сейчас много работаю над О. Стянул копию анкеты, им заполненной (Напоминаю, что О. Э. Мандельштам служил в театре с 7 октября. — Э. Г.). Родился 3 января 1891 г., и интересное изложение своего социального происхождения. Документик!.. Н. старается ублажить меня диктовкой его биографии. И то благо, но освещенье событий у нее с претензией, с наглостью и пошло по окраске, не в пример О.».
26 октября.
«Н. систематически диктует его (и свою) биографию. Есть 19-й, 20-й, 21-й и начало 22-го года».
27октября.
«О. все сходит с ума о своем положении. Об этом у меня копятся записи».
28 октября.
«Из О. постепенно выкачиваю дело. То же (активно весьма) из Н.»
2 ноября.
«Вот ты пишешь, что я не хочу, не говорю тебе о литературной жизни своей (и О.), — боишься, что это сознательно. Кит, мой маленький, да разве это может быть? Просто тот кусочек разговоров был малым островком, это во-первых, а во-вторых, то, что теперь удавалось выудить, это чистые комментарии, и они сразу вставали на свое место в блокноте и, естественно, не дублировались в письмах, не пересказывались. А бытовым образом (особенно с его болезнью) мы бесконечно замотаны. Само по себе это даже повод для писем, но последние дни я как-то лишен способности наблюдать, может быть, нет деталей, а одна полоса нервов. А главное, что пишу тебе всего себя без нарочных утаек. Театр, болезнь etc. как комментарий должны воплотиться в тетради № 2. В этом смысле их обдумываю. И тут проклятое его фонбаронство: во всем видеть фабулу, фабульность своей судьбы. Это ложно, надуто и вместе безумно вяжется с его образом. Болезнь, как интервал, дала убеждение, что служить больше нельзя, это есть самосожжение, это вредно. Упадки сменяются скандалами с Н. (с терминами: дура, дурак, скотина, сволочь и т. д. в рамках мещанско-комнатной ругани с психологическими экскурсами в область этики поведения в общежитии). Деньги у них почти последние: тревога, а все к мысли, что он устроен (служит), привыкли и не беспокоятся. Н. тоже нездорова (сильная простуда). И я сегодня звонил ее брату… Ответ от Евгения Яковлевича, что "общее не время", а деньги, может быть, еще достанет (это у них называется независимость от родни…). Богомолов мил, внимателен и сам одинок и задавлен… О. стал ему о своем величии доказывать… Хорошо, что я успел Богомолова предупредить (не столько о величии О., сколько о мании величия как о следствии жизненной загнанности при фактически первоклассных литературных данных, — ведь яснее ему втолковать нельзя, в большее со слов не поверит). Это все для 2-й тетради. Пусть не звучит сплетней. Стыдливые многоточия всегда можно будет вставить. Психованья — это налет, а впрямь они больны, и сейчас не грех с ними возиться. Сегодня оговорено: в день полчаса литературной работы (комментарии насильственно, как лекарство)».
4 ноября.
«Сегодня у меня день поворотный. Именно — начало литературной работы. Мы почти час работали по Tristia, и, кроме того, я массу у него вытянул попутно. Я лукавыми разговорами (после должного выяснения данных по анализируемому стихотворению) свожу Оськину мысль на общие вопросы. Метод такой. Я говорю о своей (или чьей-нибудь) точке зрения, а он возражает и плывет по данному направлению, себя проявляя. Далее: выматываю сведения о писателях. Сегодня: Рукавишников, Сологуб, подробно Дм. Петровский и стихи последних номеров («Знамя», «Звезда», «Новый мир»). А фон — расспросы о теоретической работе — о его Данте. При этом он чувствует, что фиксирую только комментарии к стихам!!»
5 ноября.
«Много и хорошо работаем — через 3—4 сеанса кончится книга 1928 г. Масса ценнейшего укладывается в блокнот с примечаниями. И опять тупик: понял, что примечания сам, т. е. из О., выматываю и огромную долю своих мыслей апробирую и с его изволения фиксирую. Сам это всегда отделить сумею, но делать двойные примечания нелепо сейчас. А тут игра: если это М. — ему все верят, а если это я — сомнения. А выдавать все за М. — значит себя "затирать". Все это нормально должно утрястись и в боковых и предисловных словах должно быть где-то названо. Верно? А техника растет. Как он станет менее подробен, я ему чего-нибудь вопросительно-раздражающего, и он оживляется, и едем дальше.
Н. сплошь обыгрываю — шахматы и семечки — нагая вольность: вопреки вкусам О».
6 ноября.
«А днем — по покупочным делам — бега бестолковые. Просветы разума у О., с ним почти хороший разговор о Хлебникове, об акмеистах, а после (часов с 6) психованье – страх за болезнь, и я тащусь к Богомолову, с ним обратно, он разговорчив и сидит вечер. Пусто и бессмысленно. О. не замечает, что собеседник не в курсе его дел, и тонко плетет ему о своей политике, а тот ушами хлопает. Пусто, и нет все оправдывающей работы, напряжения, при котором О. из маниакального больного делается человеком, собой.
Попробую записать кое-что о Хлебникове и ложусь».
7 ноября.
«У О. разговоры о нашей форме жизни, о ее беспредельности узаконенной. Вдруг, как пишется, осозналась нелепость этого. Почему? Зачем это? И как в письме, что писал тебе в конце первого нашего лета (еще на "вы", еще до всего), стало ясно настоящее с высот будущего. Как изумительна встреча с М. И через все бытовые дебри его (их) изломанного лица пробираемся мы к историческому и неповторимому. Он говорил о моих стихах, как о будущем, о своем автопротесте на них и о изумительной моей выдержке к нему, к его стихам. Линонька моя, когда это кончится, будем вместе, я буду писать о нашей воронежской свободе, о мире, открытом в будущее за счет ненормального настоящего.
Написали план работы. Именно: кроме примечаний составить письма (до десятка): в Секцию поэтов, Щербакову, Пастернаку, М. Шагинян, Селивановскому, в редакции журналов. Снабдить их стихами и пояснениями к стихам (а мне это и комментариями будет). Это должно создать оживление вообще, а для О. "внутреннее движенье". Пусть утопия, но работа и нужная по существу, как анализ. Сейчас кончаем Tristia. Лина, характер записей углубился невероятно. Боже, сделать бы так Гумилева! Самому или с Анной Андреевной! А там и теория поэзии сложится сама.
Интересные дополнения.[3]
Нет покоя, и сонет не тронут сегодня.[4] Примечания же идут очень хорошо».
21 ноября.
«Пока начал его тормошить: записана забытая вещь 1930 года».
(С 25 ноября Рудаков лежит в больнице)
8 декабря.
«От Н. записка — посылаю: храни для истории (все-таки оценка Оськой)… Троша принес Посмертный сборник Гумилева. В нем — спасенье — святой гений».
26/27? XII.
«Днем опять залез в пустую палату: там занимался лозунгом и писал об О. Пока немного. 18 таких страничек (это не считая конспективной части работы — плана)… Минутами мне кажется, что делаю что-то не то. Но когда перечел вчерашнее и подумал, что бы я сказал, если бы мне дали такие записки о Гумилеве, хотя бы, решил, что обсуждать это можно будет после, а сделать необходимо, были кусочки неверия в свою литературу, но это только тень».
26 декабря.
«Свежие фактические данные должны найти себя, встать на место, воплотиться. А это великая тяжесть. Можно ее обойти. Это то самое, что подчеркивает Эйхенбаум в последней газетной статье о Толстом, это тяжесть творческой необходимости. Без нее нельзя. С нею ух как невесело бывает. Кажется, что мог бы сейчас это все (материалы) диктовать, рассказывать, превратить в ряд мелких докладов-сообщений. Но писать одному, молча, на этих листках мучительно. Это же чувство бывает, когда новые стихи намечаются, но неясно, это же чувство, когда они не ловятся. И вместе с тем работаю.
Писал вот что. Рассказываю, хотя это тайна, т. е. полная еще неосуществленность. Рассказываю, хотя тебе, может быть, было бы интереснее видеть готовое.
Так вот. В беспорядке на большом листе набросал иероглифические факты: так эпизодов на 30. Затем на этих листках стал их (факты) группировать. Принцип: пороки. Так сказать, дантовский ад. Хотя номенклатура грехов моя собственная, получилось введение (трехчастное) и пять групп эпизодов. Разумеется, что все это останется рабочей канвой, а то что расскажется, будет нитью случаев из нашего Воронежа, случаев, освещенных некоторым единством (цель!). Все это — продуманная схема тетради № 2 (т. е. того, что ею могло стать, продуманная сейчас, заранее, в противоположность тетради № 1, которая на первые две трети делалась стихийно). Живопись, фактура, может быть, частично в духе тех двух отрывков, что в начале болезни тебе послал (отрывков, так тобою одобренных)[5]. Но вообще, конечно, манера в каждом отдельном случае будет, очевидно, диктоваться частными условиями».
29 декабря.
В предыдущих письмах Рудаков посылал жене цикл из трех стихотворений о сверчке, а в ответ на ее критику и советы прислал такое:
В ночи блужданье светлячка,
Несущего слепой фонарик, —
Ступеньки арии сверчка;
Ступенчатых окружных арий.
Долбленье нашего жилища —
Работа сонная горька:
Она и музыка, и пища
Степного, нежного зверька.
28—29 декабря 1935. Плехановская больница.
«О. по композиционной аморфности это сделал бы "IV", а я знаю, что материал тот же (около), но в цикл не входит. Любопытно как параллель к "I", но самостоятельная».
30 декабря.
«Мои писания об О. растут, но так хочется работать литературно, вполне официально и спокойно. Иметь среду (ведь Григорий Моисеевич — "Пятница", извини за несвойственное мне острение)».