Некрасов задыхался в затхлой, лживой, фарисейской атмосфере так называемых застойных лет. Как ни омрачались порой у них отношения с Твардовским, «Новый мир» был его, Некрасова, журналом, это был тогда единственный журнал, где он хотел печататься и где его печатали. Когда, к радости всех сталинистов, Твардовского убрали, «Новый мир» разгромили, печататься ему стало негде. Книги тоже не выходили, угроблен был после выматывающих душу проволочек двухтомник избранных произведений (невеселая эта история происходила на моих глазах — я, по просьбе Некрасова, писал к двухтомнику предисловие). Тут на беду тяжело, безнадежно заболела Зинаида Николаевна. И Некрасов стал запивать, чтобы хотя бы на время сбросить все то, что разом навалилось на него, чтобы отключиться, а ему уже и немного надо было — годы и здоровье были не те, что прежде. С тревогой и горечью писал мне тогда из Киева Дубов: «Виктор занят всей той же работой». И через два месяца снова: «Мать Виктора сломала бедро, лежала на растяжке, в гипсе. По мнению нашего врача, положение ее безрадостное. Виктор занят все тем же, когда не находится в клинике. И вьется вокруг него всякая сволочь. А помешать этому невозможно». Тягостно было все это видеть, но самое ужасное — действительно ничего нельзя было сделать. Но не могу я и не хочу осуждать Некрасова — и тогда этого не делал, и сейчас не стану, — очень уж худо ему было. Потом, когда преследования приняли совсем уж крутой оборот, он стал преодолевать себя — надо было держаться, надо было устоять, не уронив своего достоинства, и во время последних встреч перед отъездом он был всегда трезв, он был прежним, таким, каким я его знал много лет…
29 сентября 1966 года, в 25-летнюю годовщину первых расстрелов в Бабьем Яре, когда там собралось большое количество народу, возник стихийный, как нынче говорят, несанкционированный митинг. Некрасов произнес там речь. Вот как он сам описал это:
«Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова… А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было… В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника».
После этого началось не только новое персональное дело Некрасова, еще один строгий выговор, а затем исключение из партии, в которую он вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар ожесточенных боев, — кажется, с этого времени им вплотную занялся вездесущий и всемогущий Комитет государственной безопасности — слежка, подслушивание телефона, какие-то подозрительные люди, о которых писал мне Дубов, старающиеся втереться к нему в доверие, сорокадвухчасовый обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания», мешки изъятых рукописей и книг, параллельные обыски у друзей, вызовы на допросы к следователю по особо важным делам — подряд в течение шести дней…
Бабий Яр был у Некрасова незаживающей раной. В двадцатых числах сентября 1960 года он позвонил мне и спросил, не могу ли я в самые ближайшие дни приехать в Киев. «Договорись с начальством. Я начал писать небольшую заметку. О Бабьем Яре. Если не успею дописать до твоего приезда, кончу при тебе. Важно ее быстро напечатать. Возьми с собой фотоаппарат». Я прилетел в Киев, устроился в гостинице и позвонил Некрасову. Он сказал, что заметку кончил, сейчас зайдет за мной и мы поедем на Лукьяновку. Там он сначала повел меня на старое еврейское кладбище — я не знал, что Бабий Яр находится с ним по соседству. Кладбище вообще печальное место, особенно старое, запущенное кладбище, но это производило тягостно мрачное впечатление из-за того, что не было на нем того покоя и уважения, которые полагаются усопшим, — недавно поваленные памятники, разбитые надгробья, антисемитские надписи, фашистская свастика. «Чтоб тебе было ясно, что я написал не только о прошлом», — сказал Некрасов. Оттуда мы пошли в Бабий Яр. То, что когда-то было оврагом, оказалось довольно большим искусственным озером. Дело было уже к вечеру, темнело, кроме нас и стоявших в отдалении двух стариков, никого не было. «Утром и днем здесь было много народу, — заметил Некрасов и объяснил, — в эти дни шли первые расстрелы». Мы молча постояли, я сделал несколько снимков — они есть у меня. Я плохой фотограф, и снимки не передают того тоскливого и горького чувства, которое вызывала эта картина противоестественного, намеренного забвения.
Поехали к Некрасову, я прочел написанную им заметку — три машинописных страницы. В ней было выражено то чувство, с каким я только что, полтора часа назад, смотрел на место, где в сорок первом разыгралась страшная трагедия:
«Прошло восемнадцать лет…
И вот я стою на том самом месте, где в сентябре сорок первого года зверски были уничтожены тысячи советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага — вода. Откуда она?
По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…
Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…
Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
Нет, этого допустить нельзя!
Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»
По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». — «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», — ответил я. «Нет, именно 10 октября», — стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…
Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.
И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, — символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». — «Наивняк, — воскликнул Некрасов, — какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…