* * *
Потом я узнала, что в тот же день настоятель посетил дворец государя, а вскоре — помнится, в восемнадцатый день той же луны, — услыхала, что он заразился поветрием, ходившим тогда по миру. Мне рассказали, что к нему призвали врачей, что его лечат, но ему все хуже и хуже, и я не находила себе места от тревоги. А дня через два — кажется, двадцать первого — мне принесли от него письмо. «Не думал я, что вижусь с тобой в последний раз… — писал он. — Меня страшит не болезнь, от коей я, как видно, умру, а мои прегрешения, ибо мне жаль покидать сей мир, а это — великий грех! Хотелось бы знать, что предвещал сон, который приснился мне в ту последнюю ночь?…» Письмо кончалось стихотворением:
Вспоминая тебя,
ухожу из жизни с надеждой,
что хоть дым от костра,
на котором сгорю бесследно,
к твоему потянется дому…
Невозможно было спокойно читать это послание! Горе объяло душу при мысли, что наша недавняя встреча, быть может, была последней…
Если буду жива,
дым костра твоего распознаю
и скажу: «Это он!»
Только мне в тоске безысходной
уж недолго бродить по свету…
Писать ему сейчас, когда вокруг больного толпятся люди, было бы неосторожно, мое письмо могло бы не утешить, а, напротив, лишь смутить настоятеля; чувства, переполнявшие мою душу, так и остались невысказанными… Мне не верилось, что близится час вечной разлуки, однако на двадцать пятый день одиннадцатой луны я узнала, что настоятель скончался. Словами не описать, что испытала я при этом известии! Знаю, грешно любить так сильно, как я любила…
Мне вспоминались его слова, его грустные стихи «…пусть несбыточны мои грезы, только в них нахожу отраду…», перед глазами стоял его облик, когда он произнес: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний». «Лучше бы мы навсегда расстались после той безрадостной встречи и холодной разлуки, мне не пришлось бы теперь изведать такие страдания…» — думала я. Накрапывал мелкий дождь, клубились тучи, само небо, казалось мне, скорбит и плачет. В ларце для писем еще лежало его письмо, последний след его кисти: «…но дымом вознесясь в пустоту, я буду по-прежнему льнуть к тебе…»; рукава, служившие ему изголовьем, еще хранили знакомый аромат, пробуждая бесчисленные воспоминанья. Я давно мечтала принять постриг, но сейчас опять не смела этого сделать; люди связали бы мой поступок с кончиной настоятеля, я страшилась набросить тень на имя покойного и с болью думала, что даже схима мне недоступна.
Утром мне сказали, что пришел его мальчик-служка. Я сама поспешно вышла к нему, мне казалось, будто все это происходит во сне… Мальчик был одет в коричневатый кафтан на синем исподе, по ткани вышиты птицы фазаны. Смятые рукава без слов говорили, что он проплакал всю ночь. Заливаясь слезами, он поведал мне о последних днях настоятеля — поистине, ни словами, ни кистью не передать сей скорбный рассказ!
— Помните, в ту ночь, когда настоятель сложил стихи: «…но печально струит сиянье светлый месяц осенний…», он обменялся с вами косодэ. Ваше косодэ он бережно хранил и всегда держал возле своего сидения в молитвенном зале. Вечером двадцать четвертого дня он пожелал, чтобы его одели в это косодэ, и приказал не снимать, когда предадут сожжению его мертвое тело. «А это передашь ей…» — велел он… — С этими' словами мальчик подал мне ларчик, на лаковой крышке коего была нарисована ветка священного дерева. В ларце лежало письмо. Иероглифы было трудно узнать, они больше походили на следы птичьих Лапок.
«В ту ночь…» — с трудом разобрала я начальные слова. «В этом мире нам больше не суждено…» — читала я дальше, наполовину догадываясь о содержании, и сама чуть не утонула в слезах при виде этих вкривь и вкось написанных знаков.
Если б знать я могла,
что в загробной реке Трех быстрин
снова встречу его, -
без раздумья бушующим волнам
предалась бы, гонима любовью!
В ларце лежала горсть золотого песка, завернутая в бумагу. Мальчик рассказал, что памятное косодэ сгорело в погребальном костре, сутры, переписанные настоятелем, тоже исчезли в огне. Потом мальчик ушел, утирая горькие слезы, а я глядела ему вслед, и мне казалось, что свет померк перед моими очами.