* * *
назови меня стервой
я хочу уйти первой
Я хочу уйти сразу,
Не дожив до маразма,
Не дожив до инсульта И до нового культа,
До обкомов, райкомов,
До еврейских погромов.
Не дожить хорошо бы
До побед Баркашова…
Не все получилось. Первой ушла Женя. Она всегда была худенькой и хрупкой. И всегда с папиросой. Если в доме были люди, она деликатно выходила за дверь — на лестницу, во двор… Бросив курить, я пробовал было увлечь ее величием собственного примера, но не преуспел. Ее убил рак легкого — она чахла, слабела, в одно утро ее не стало. Для Жози это была жесточайшая травма. Она говорила об этом не раз, сдержанно и с достоинством, без истерики. Но прийти в себя не могла долго. Да что там долго — не смогла вовсе. О глубине своего горя сказала в стихах, написанных для себя и обращенных к Жене. Их я цитировать не буду. Если уж она не раздирала на себе одежды публично и не посыпала голову пеплом, то не мне теперь выносить ее беду на люди. Не всякое лыко в строку.
Тем не менее в последний год ее жизни, нет, даже полгода, ей был подарен некий свет. Собравшись — всячески, душевно и экономически, — она еще раз поехала в Россию. Меньше — в Москву, а больше — в Электросталь. Хотела повидать друзей, сходить на могилу матери… И это была счастливая поездка — счастливая, благодаря ученикам. Бывшим ученикам. Вот этим, которые в четвертом классе «прибежали в избу дети», а в десятом — «это ложь, но выпускное сочинение напишите так, а потом забудьте и никогда не повторяйте!». Они, оказывается, кое-что запомнили и знают, что такое благодарность. Они устроили ей праздничное и радостное возвращение. Передо мной фотография, которую мы нашли среди оставшихся бумаг. Вот они идут в летний день по типично безликой электростальской улице, похожей на сотни и сотни улиц в советских городах послевоенной постройки, разве что за полвека с лишком деревья выросли и, прикрыв, чуть очеловечили монотонную архитектуру, — взрослые люди, мужчины и женщины, кому за тридцать, а кому и за пятьдесят, идут свободной группой, а посередине — улыбающаяся седая Жозя. Я знаю, что ей стало хорошо, она рассказывала о встрече, и голос был живой, и интонации, как бы это сказать, переливчатые.
Кое-что разумное и доброе удалось посеять.
С этим она прожила последние месяцы в Иерусалиме, вплоть до того момента, когда внезапный инсульт выключил сознание. Впрочем, инсульт всегда бывает внезапным.
Она похоронена рядом с Женей на крутом каменистом склоне иерусалимского кладбища.
* * *
В старые времена они уезжали летом в деревню — недалеко, километрах в двадцати пяти от Электростали.
«Я начинаю отходить (в лучшем смысле слова) и перехожу из состояния задавленности и вечно невыполняемого долга к блаженству безответственности и лени. Мы живем с Женькой вдвоем в деревенской избе, направо — лес, налево — лес: изба наша крайняя. Мы обрели тишину и беззаботность и ту постылую свободу, по которой изныла душа. По два раза в день мы ходим в лес. До обеда спим. Вечером у хозяйки смотрим очередное мгновение весны. Эти встречи со Штирлицем завершают наши дни и приготовляют нервы к глубокому восьмичасовому сну. Кормимся в основном от земли: на первое суп с собранными грибами, на третье — земляника…
…Женька спит после обеда. Ее не будят ни мопеды деревенских мальчишек, которые испукали всю атмосферу, ни соседка, которая ругает кур блядями, ни выстрелы, доносящиеся с полигона («мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»). Она спит безгрешным сном, а я перевожу бумагу, что само по себе не патриотично.
До сна Женька велела передать тебе поцелуйный привет.
Я кончаю наконец этот тягомотный лепет и иду в магазин за кефиром, которого не будет».
Вот так и получилось. Черт догадал, а там — столько раз отправлялась за кефиром, не зная, или догадываясь, или зная, что его не будет.