17 декабря 1962 года. Заседание президиума Правления МОСХ
И все-таки я не был уверен, что поступаю правильно. Утром я позвонил Александру Николаевичу Побединскому и Ираиде Ивановне Фоминой, попросил, чтобы вечером они приехали на правление пораньше, прочитаю им сотворенное мною вместе с Буниным письмо.
Днем подъехал на Беговую в графическую секцию Союза и прочитал письмо Кире Николаевне Львовой. Больше тридцати лет занимала она в Союзе секретарские должности. Помнила, как рапповцы травили остовцев, и про Татлина, и про Штеренберга, и про Осьмеркина, Кончаловского, Лентулова, и как травили Тышлера и Фалька, а “масловцы” — молодых художников, увлеченных искусством постимпрессионистов и русского авангарда двадцатых годов.
Кира Николаевна относилась ко мне очень хорошо, не знаю, что она думала, но уверен, что ей хотелось спасти всех нас, и она одобрила затею. Перед началом заседания правления в коридоре я прочитал заявление Побединскому и Фоминой. Побединский был категорически против унизительной процедуры. Фомина сказала: “Пишите что хотите, но обязательно вычеркните — “после разговора с Никитой Сергеевичем я понял”. Я вычеркнул. Тут неожиданно для меня приехали Лиля Ратнер и Алла Йозефович, и я прочитал измененный текст заявления им. В конце своего заявления я оставил мысль, что показ шестичасовых работ рядом с работами великих живописцев считаю актом легкомысленным и ошибочным. Все эти дни я повторял про себя фразу Пастернака: “Позорно ничего не знача…”, и столько было шума вокруг, что сам уже верил, что не надо было нам выставлять свои работы, писал то, что думал.
“Зачем ты все это написал? — говорили, волнуясь, Алла и Лиля. — Мы будем утверждать, что в студии нас интересовали только способы грунтовки и методы создания фактур, которые мы применили в своих рекламных работах. Говори то же”. Не помню, те ли были слова, но смысл был именно такой. Последовать их советам я не мог, я считал себя обязанным защитить и педагога, и студию и осудить их и себя за выставочное легкомыслие. Нас пригласили на заседание.
Комната президиума правления была битком набита художниками (кроме членов правления был приглашен актив). За столом президиума сидело восемь мужчин и женщин, в центре — председатель народный художник Мочальский.
Было около тридцати стульев. На одном сидел Эрнст Неизвестный. Кто-то принес стулья для нас троих. Около стола президиума, опираясь на палку, стоял старик. Те, кому не хватило стульев, стояли вдоль стен. Кто-то из членов президиума уступил старику свое кресло и перенес его, поставил перпендикулярно столу президиума прямо напротив Мочальского.
Старик — художник и поэт Евгений Леонидович Кропивницкий — был приглашен на заседание правления на предмет исключения его из Союза, так как дома у него в Лианозово, по многочисленным доносам “доброжелателей”, бывали иностранцы.
Кропивницкий сел на кресло, как на трон, руки положил одну на другую на набалдашник палки. Председатель Мочальский обратился к нему с вопросом:
— Нам стало известно, что вы приглашаете к себе иностранцев, так ли это?
— Мой дом открыт не только для друзей, но и для всех, кто пожелает, — ответил Кропивницкий, — денег у меня немного, пенсия сорок рублей, но вот Илья Эренбург с иностранцами был дня три назад, на столе всегда самовар, и на сахар, квашеную капусту, подсолнечное масло и сухари мне хватает, мы говорим об искусстве, читаем стихи, я показываю свои работы…
— Почему у вас такая маленькая пенсия? — перебил его Мочальский. — Что, у вас трудового стажа не хватает?
— Да нет, я работаю всю жизнь, учился у художника Серова, потом преподавал живопись.
— Что же вы не подаете заявление, чтобы пенсию увеличили? Почему не просите творческой помощи, не пользуетесь домами творчества?
— А вы знаете, я никогда ни у кого ничего не прошу, мне кажется, что просить — это унизительно, да и некогда, картины, стихи.
— Вы абстракционист?
— Что вы, я реалист, я у Серова начинал, потом преподавал, учил реалистическому видению мира, потом нравились импрессионисты.
— А как вы относитесь к Пикассо?
Тут Евгений Леонидович необыкновенно оживился. “О! — сказал он. — Пикассо великий реалист, раньше я этого не понимал, считал его формалистом, потом узнал, что в Москву привезли выставку его работ. Я смотреть не хотел, а сын говорит — обязательно сходи, и я пошел, сначала ничего не понял, но что-то меня задело, пошел второй, третий раз, и вдруг все начало меня волновать, и я стал учиться у него, и вы знаете, вам всем надо учиться у него! Это настоящий реалист. А мои работы вы можете посмотреть у меня дома, комната маленькая, но для четырех-пяти человек всегда место найдется.
И тут произошло нечто невообразимое.
Дело в том, что сначала вся эта аудитория, состоявшая в основном из МОСХовской номенклатуры, членов партии, художников натуралистического направления, замерла от изумления, от неслыханной дерзости. Для них Пикассо как черт был, как враг народа номер один, и привыкли они, что их боятся. А Кропивницкий то ли как ребенок, с широко открытыми глазами, то ли как пророк, а они дети. И вот я увидел второй “Манеж”, закричали все сразу, сумасшедшими хриплыми голосами: “Ему капитализм, ему Пикассо нравится! Он абстракционист! Он издевается над нами, учит нас! Вон из Союза! Я предлагаю голосовать! Считайте! Единогласно!”.
Боже мой, ярость, злоба, смех. Евгений Леонидович встал, поклонился и под всеобщее улюлюканье вышел из кабинета.
Этот мудрый, гордый художник и поэт навсегда полюбился мне, и память о нем требовала равнения, что уже через пятнадцать минут оказалось для меня невозможным.
Следующим был я, и я прочитал свое заявление, не сходя со своего места. Почему-то стенографистка решила переписать текст с моей рукописи, той самой, в которой я по просьбе Ираиды Фоминой вычеркнул слова “После разговора с Никитой Сергеевичем Хрущевым я понял… и т.д.”.
Меня прошиб холодный пот. Если увидят это (то, что я вычеркнул), меня в лучшем случае исключат, подумал я. К счастью, Мочальский задал мне вопрос, как я отношусь к Пикассо.
Я считал Пабло Пикассо великим художником, но сказать этого не решился, это привело бы к повторению того, что произошло пять минут назад с Кропивницким. Я сказал, что мне нравится Ван Гог. “Вы не ответили на вопрос”, — сказал Мочальский… Я вторично ответил, что мне нравится Ван Гог. — “Эти люди не могут не врать”, — сказал кто-то из членов президиума. Следующий вопрос задала мне искусствовед Валериус.
— В газете “Правда” было напечатано, — сказала она, — выступление Никиты Сергеевича Хрущева, который назвал вас и вашу белютинскую студию доморощенными абстракционистами, согласны ли вы с Никитой Сергеевичем?
— Я никогда не занимался абстрактным искусством, — ответил я.
— Значит, вы не согласны с Никитой Сергеевичем Хрущевым?
Я подумал, что, если скажу “не согласен”, меня не только исключат из Союза, но и арестуют.
Двадцать лет назад полковник Степанцов и майор Андрианов считали меня бесстрашным, то же за глаза говорили обо мне мои солдаты. На самом деле я безумно боялся немецких пикирующих юнкерсов, снарядов и мин, боялся умереть. Но у меня было чувство долга и чести, и была у меня ответственность за вверенных мне людей, ответственность за каждый свой и их шаг, и это чувство ответственности всегда брало верх, сердце билось, а шел когда и куда надо.
Никуда оно не девалось, то чувство, и требовало от меня — скажи: “Не согласен!”, а внезапный страх меня парализовал, и я сказал: “Я согласен с Никитой Сергеевичем”…
— Значит, — повторила Валериус, — вы признаете себя абстракционистом?
— Я никогда не занимался абстрактным искусством, — сказал я.
Я говорил правду. В студии Белютина никто тогда беспредметным искусством не занимался. Те работы, которые были выставлены на Таганке и в Манеже, выполнены были под влиянием носящихся в воздухе идей постимпрессионизма, не лишены были экспрессии, но все было в них предметно. Я понимал, что вопрос искусствоведши Валериус был провокационным и казуистическим, но растерялся, и как выйти с честью из положения, не понимал, и опять повторил: “Я согласен с Никитой Сергеевичем Хрущевым”.
— Так согласен или не согласен? Можешь ли ты честно ответить своим товарищам, согласен или не согласен?
Вот так, подумал я, загоняли в тупик на партийных чистках или на допросах в ЧК. Это была омерзительная, смертельная игра, меня тошнило от самого себя. Я сказал: “Согласен, но абстрактным искусством ни я, ни студия Горкома графиков не занималась”. “Позор! Только порочный, с детства испорченный человек может вести себя так! Ты почему виляешь?”
Это актив. Они стояли вдоль стен, и кричали, и торжествовали свою победу над Пикассо, и Мочальский подвел итоги. “Здесь все возмутительно, — сказал он, — но возмутительнее всего его (то есть мое) поведение в Манеже… Как у вас язык повернулся сказать Хрущеву, что днем, выполняя государственные заказы, вы служите дьяволу, а вечером в студии доморощенных абстракционистов служите Богу?
— Вы все перепутали, — сказал я, — в Манеже я сказал Хрущеву, что то, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе, а Хрущев спросил меня: “Значит, днем вы служите ангелу, а вечером продаете душу дьяволу?”. А Мочальский: “Опять вы врете, я же протокол беседы два раза читал. И что же вы врете про горком, когда Никита Сергеевич назвал вас подпольными доморощенными абстракционистами?”.
Я захватил с собой документы. Я вынул из кармана удостоверение члена студии Горкома художников-графиков, командировочное предписание для поездки студии по Волге на пароходе “Добролюбов”, на всех документах стояли круглые гербовые печати. Я пытался объяснять, но крики: “Позор! Вон из Союза художников!”. Я протянул Мочальскому документы, он прочитал их содержание и сказал: “Вот до чего они дошли, они подделывают документы!”.
Тут не выдержала Ираида Ивановна Фомина. “Леня никогда не врет”, — закричала она, а Мочальский: “Среди нас агент абстракционистов”.
Но живописец не знал, что Ираида Ивановна — одна из самых уважаемых и талантливых графиков Союза. Стенографистка требовала рукопись, я сказал, что она у меня написана крайне неразборчиво, что дома перепишу и завтра принесу. Мочальский согласился и предложил голосование по исключению перенести на конец заседания и объяснить свое поведение Лиле Ратнер-Смирновой. Вместо Лили вышла Алла Йозефович и попросила освободить Лилю от объяснений ввиду того, что она на пятом месяце беременности и волноваться ей нельзя. Сама же сказала, как и намеревалась, что в студии ее интересовали только рецепты грунтовки и способы создания оригинальных фактур, с иностранцами же она ни в какие связи не вступала.
Следующим был Эрнст Неизвестный.
“Зачем вы, — спросил его Мочальский, — такой известный скульптор, выставили на Таганке, а потом и в Манеже свои скульптуры с подпольной группой доморощенных абстракционистов?
— Я не понимаю, что вы имеете в виду, — ответил Эрнст.
— Вы что, не помните, что ваши скульптуры на Таганке, в зале на Большой Коммунистической улице экспонировались совместно с “мазней” доморощенных абстракционистов из подпольной студии Белютина?
— Видите ли, когда я выставляюсь на выставках, я бываю так занят вопросами экспозиции, что не замечаю, в каком окружении находятся мои работы. Я не понимаю, о чем вы говорите.
— Вы не знаете, с кем вы выставлялись?
— Конечно, — ответил Эрнст Неизвестный.
Я с изумлением слушал его. Семнадцать дней назад я, потрясенный его мужественным обращением к Хрущеву, его просьбой, чтобы его скульптуры располагались на фоне нашей живописи, первый прямо в зале, где еще находилось все руководство страны, обнимал и целовал его. Чего же он сейчас испугался, чего ради говорит циничную чепуху, ведь те его слова наверняка были запротоколированы. Зачем же он так легко предает нас и говорит неправду. А я? Как он радовался, когда я с Леней Мечниковым и Алешей Колли реставрировал тумбы под его скульптурами в Манеже, как потом трижды, встречаясь в метро, бросался навстречу и целовал меня.
— Нет, — сказал он, — никаких подпольных доморощенных абстракционистов я не знаю.
Последний вопрос был о недостойном поведении на бюро графической секции ее председателя Ювеналия Дмитриевича Коровина, как посмел он, вместо того, чтобы, не думая, исключить из Союза нарушителей устава, предложить до вынесения решения посмотреть их картины.
Нас исключили. Эрнста Неизвестного наказали, лишили его билета на конференцию. Ювеналия Коровина сняли с поста председателя графической секции.
Я, потрясенный, разгромленный собственной ложью и трусостью, удивленный невежеством и двуличием членов правления, сидел в подвале, на скамейке напротив раздевалки. Ко мне подошел член правления Анатолий Зыков и сказал, что все это чепуха, что все образуется. Потом подошла Кира Николаевна Львова и сказала: “Леня! Не волнуйтесь! У меня огромный опыт. Не пройдет и трех лет, как вас восстановят, еще и прощения попросят! Она была права. Через три года председатель графической секции Н. Волков принес публично нам троим извинения и нас единогласно восстановили. Но дело не в этом. Я оказался слабее, чем предполагал, пропадал от угрызений совести. Не в Манеже, а на правлении я был сломлен собственной ложью, потерял уверенность в себе и только спустя двадцать лет смог вернуться к живописи. Утром следующего дня позвонила Ираида Ивановна Фомина. “Простите меня, Леня, — сказала она, — за то, что я посоветовала вам вычеркнуть слова о Хрущеве. Там были не люди, простите меня”. Однако я ей был благодарен и благодарность эту пронес через всю оставшуюся жизнь.
Что касается предательства Эрнста Неизвестного, то сейчас, спустя сорок лет, я склонен признать, что у него было тогда право говорить что угодно, он лучше меня знал, что за люди перед ним, презирал их, может быть, потешался над их позорным единомыслием, конечно, он знал тогда и нас, и Белютина, и тем более своих друзей Юло Соостера, Володю Янкилевского, Юру Соболева. Не пожелал развивать тему и, может быть, правильно сделал. Время все расставило на свои места, судьи забыты, подсудимые вошли в историю искусства.