авторов

1485
 

событий

204272
Регистрация Забыли пароль?
Мемуарист » Авторы » Leonid_Rabychev » Манеж 1962, до и после - 9

Манеж 1962, до и после - 9

01.12.1962
Москва, Московская, Россия

Манеж

Манеж. Утро 1 декабря 1962 года

Итак, в девять часов утра, принаряженных и счастливых художников наружная охрана пропускает в Манеж. Внутри Манежа в залах никого не было, ни души. Согласно указанию наружной охраны все поднялись на второй этаж к своим работам. В залах Манежа охраны не было. Мне захотелось еще раз посмотреть выставку, ночью не было времени, хотелось понять, как же мы выглядим в сравнении с любимыми мною художниками, выставленными в основной экспозиции. Ко мне присоединился Борис Жутовский. Мы переходили из одного зала в другой, смотрели на работы Фалька, Штеренберга, художников “Бубнового валета” и волновались. У них великое искусство, а у нас пароходная поездка, экспериментальные композиции, быстрые работы, не всегда доведенные до конца. Руководители партии и государства начнут сравнивать? В половине десятого мы услышали шум, хлопанье дверей в вестибюле Манежа, решили посмотреть, что происходит.

В центре раздевалки стоял Никита Сергеевич Хрущев в окружении членов правительства, нескольких художников, двух фотокорреспондентов со штативами и блицами и охраны в штатском. Вожди раздевались, вешали свои пальто. Потом вслед за Хрущевым они вошли в левый зал Манежа, где располагалась экспозиция монументалистов. Никита Сергеевич и все, кто его сопровождал и охранял, остановились посреди зала-выгородки.

От группы отделился секретарь Союза художников РСФСР В. Серов, подошел к картине Грекова, поднял руку и, обращаясь к Хрущеву, произнес: “Вот, Никита Сергеевич, как наши советские художники изображают воинов нашей доблестной Красной Армии!”. Н.С. кивнул головой, и все кивнули, два фотографа установили свои аппараты на штативы, вспыхнули две вспышки, и вслед за Н.С. все прошли в следующий зал, где также висели картины монументалистов. На нас никто не обращал внимания, мы слушали и смотрели. Снова отделился от группы Серов, снова поднял руку, показал на картину Дейнеки “Материнство” и сказал: “Вот как, Никита Сергеевич, наши советские художники изображают наших счастливых советских матерей”, — и снова Н.С. кивнул головой, и все кивнули, и два фотографа, и две вспышки. Я был поражен тем, что никто из вождей как бы не интересовался висящими картинами, ни к одному холсту близко никто не подходил. Что изображено? Как сделано? Ведь это ретроспекция, тридцать лет жизни нашего искусства. Чем отличается один художник от другого? Одно время от другого? Никто этим не интересовался. Так вот как проходят эти посещения руководителями партии и правительства художественных выставок — формальное мероприятие, процедура, ритуал? Решив, что это устоявшаяся форма, вроде санкционированного раз и навсегда обряда, что то же самое ждет и нас в наших верхних залах, испытывая угрызения совести оттого, что нарушили предписание находиться на втором этаже, мы с Борисом Жутовским покинули направляющуюся в следующий зал Манежа, возглавляемую Никитой Сергеевичем процессию. И это было ошибкой. Много лет потом я сожалел об этом, ведь в следующем зале висели работы Штеренберга, “Картошка” и “Обнаженная” Фалька, и еще дальше “Геологи” П. Никонова и скульптура Пологовой. Мы не стали с Борисом свидетелями того фарса, который был прологом, а может быть, и кульминацией драмы и трагедии, действующими лицами которой оказались мы сами на втором этаже Манежа.

Между тем на лестнице и на площадке второго этажа, предвкушая важность происходящего, радостно волнуясь, обменивались мнениями мои товарищи по студии и соседи по экспозиции на Таганке — Неизвестный, Янкилевский, Соостер, Соболев и главный виновник торжества Элий Михайлович.

Слева от меня на ступеньках лестницы сидел Эрнст Неизвестный, справа — Элий Белютин. “Теперь ты убедился, что я был прав, что выставка на Таганке была необходима”, — сказал Эрнст, обращаясь к Белютину.

Белютин сказал: “Друзья! Поставьте в центре нашего зала кресло, мы посадим в него Никиту Сергеевича. Он будет слушать, а мы по очереди будем рассказывать ему, что и как мы делали”. Кто-то установил в центре зала кресло.

“И еще, — сказал Белютин, — когда наш вождь и наше правительство подойдут к лестнице, мы все должны встретить их аплодисментами”. Я смотрел на часы. Прошло двадцать семь минут с того мгновения, как открылась дверь Манежа. Из третьего коридора Манежа вышел Хрущев. Промелькнула мысль — что же можно было увидеть за двадцать семь минут? Я волновался, начал вместе со всеми аплодировать. Никита Сергеевич улыбался и, поднимаясь по лестнице и обращаясь к нам, произнес: “Так вот вы и есть те самые, которые мазню делают, ну что же, я сейчас посмотрю вашу мазню!”. Мазню? При чем тут это?

Все были настроены на другое, на серьезный разговор, может быть, на критику, на открытое обсуждение, происходящее недоступно было пониманию. Никита Сергеевич прошел в первый зал, ногой отодвинул в сторону кресло, подождал, пока все не окружили его — в центре правительство, руководство Союза художников, охрана, фотографы, вокруг по периметру зала художники. Для понимания того, что произошло дальше и что явилось впоследствии причиной различных версий развернувшейся драмы, надо представить себе, что вокруг каждого участника выставки оказались три-четыре члена правительства, все члены правительства что-то кричали, и каждый из участников выставки мог запомнить только то, что кричали члены правительства, находившиеся рядом с ним. Но это потом, а пока Никита Сергеевич стоял посреди зала, почти сплошь завешанного картинами учеников Элия Белютина. Я внимательно следил за мимикой лица Никиты Сергеевича — оно было подобно то лицу ребенка, то мужика-простолюдина, то расплывалось в улыбке, то вдруг на нем обозначалась обида, то оно становилось жестоким, нарочито грубым, глубокие складки то прорезывали лоб, то исчезали, глаза сужались и расширялись.

 

Видно было, что он мучительно хотел понять, что это за картины, что за люди перед ним, как бы ему не попасть впросак, не стать жертвой их обмана. Но при всем при этом на фоне лиц-масок помощников, сопровождавших его, однозначно замкнутых, однозначно угодливых, однозначно послушных или однозначно безразличных, — лицо Никиты Сергеевича отличалось естественной живостью реакций. В данном случае оно стало злым. Никита Сергеевич молчал около двух минут, а затем громко, с ненавистью произнес: “Говно!”. И, подумав, добавил: “Педерасты!”. И тут все сопровождавшие его государственные люди, как по команде, указывая пальцами то на одного, то на другого из нас, закричали: “Педерасты!”. Нас было тринадцать художников, мы стояли около своих картин.

Сопровождающих Хрущева вождей, руководителей Союза художников, фотографов и охраны — человек тридцать. Акцентируя, повторяю: каждый из нас видел трех-четырех кричащих вождей, слышал то, что кричали именно они.

Один слышал Шелепина, другой Мазурова, Фурцеву. Я лично стоял рядом с Сусловым и Ильичевым. Члены правительства с возбужденными и злыми лицами, одни бледнея, другие краснея, хором кричали: “Арестовать их! Уничтожить! Расстрелять!”.

Рядом со мной Суслов с поднятыми кулаками кричал: “Задушить их!”. Происходило то, что невозможно описать словами. Ситуация была настолько противоположна ожидаемой и настолько парадоксальной и непредсказуемой, что в первый момент я растерялся, никак не мог взять в толк, что это обращено к нам, ко мне в частности.

С моим детством, школой, воспитанием, службой в армии, войной, учебой в институте, любимой работой, счастливым вступлением в Союз художников, с верой в торжество добра и социальной справедливости, с бескорыстным увлечением искусством, с моим восхищением замечательным педагогом Белютиным то, что происходило в зале, никак не совмещалось. Пять минут назад мы готовились около своих картин говорить об искусстве. Разрыв между заготовленными речами и тем, что происходило, был фантастическим. Разрыв этот невозможно было объяснить логически. Между тем Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали. В наступившей тишине он произнес: “Господин Белютин! Ко мне!”. Бледный, но еще не сломленный Элий Михайлович подошел к Хрущеву. “Кто родители?” — спросил Хрущев. “Мой отец, — ответил Элий Михайлович, — известный общественный деятель”. В этом ответе содержалось что-то мистическое. Общественные деятели были в других странах, у нас же родители могли быть рабочие и крестьяне — это хорошо! Служащие, ученые и люди творческих профессий — хуже, но тоже возможно. Может быть, известным общественным деятелем Хрущев считал лишь себя? Он несколько опешил, не стал уточнять и спросил: “Что это?”. (Имелись в виду наши картины.) Элий Михайлович ответил — точно не помню, как именно, какие были слова, но по смыслу — начал говорить о содержании, о чем работы — домик в Ульяновске, портрет, пейзаж, Волга. Но кто-то опять закричал: “Педерасты!”, кто-то: “Надо их арестовать! Говно!”. И Хрущев сказал: “Говно!”. И все опять начали кричать, и опять Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали, и он сказал: “Господин Белютин! Вы хотели общаться с капиталистами, мы предоставляем вам такую возможность. На всех вас уже оформлены заграничные паспорта, через двадцать четыре часа все вы будете доставлены на границу и выдворены за пределы Родины”.

— Что вы делаете, Никита Сергеевич? — кричали все вокруг. — Их не надо выпускать за границу! Их надо арестовать! И вдруг кто-то обратил внимание на длинноволосого бородатого художника в красном свитере, на ныне покойного, доброго и талантливого Алешу Колли, и закричал: “Вот живой педераст!”. И члены правительства, и члены идеологической комиссии — все вытянули пальцы, окружили его, кричали: “Вот живой педераст!”.

Об артикуляции. Я не знаю, как это было в правительственных кабинетах, но в Манеже роль жеста занимала наряду с руганью место исключительное. Указательные пальцы, выбросы рук вперед, их вращение, сжатые кулаки. Привычная форма общения? Мимический сленг? Недостаток культуры? Ограниченный словарный запас?

Снова Никита Сергеевич поднял руку, и все замолчали. “Хорошо, — сказал он, — теперь я хочу поговорить с каждым из них”. Он подошел к первой висящей слева от двери картине и спросил: “Кто автор?”. Автором была Г. Яновская, и кто-то объяснил, что среди присутствующих ее нет. На следующей картине был в несколько трансформированном виде изображен молодой человек.

— Автора ко мне, — произнес Хрущев.

Подошел Борис Жутовский.

— Кто родители? — спросил Хрущев.

— Служащие, — кажется, ответил Борис Жутовский.

— Служащие? Это хорошо. Что это? (О картине.)

— Это мой автопортрет, — ответил Борис.

— Как же ты, такой красивый молодой человек, мог написать такое говно?

Борис Жутовский пожал плечами, в смысле — написал.

— На два года на лесозаготовки, — приказал кому-то Хрущев.

Фантастика продолжалась. Не понимаю почему, но Борис Жутовский ответил: “Я уже два года был на лесозаготовках” (на самом деле не был), а Никита Сергеевич сказал: “Еще на два года!”. И несколько голосов: “Не надо на лесозаготовки, арестовать его надо!”. Но Хрущев уже подошел к картине Люциана Грибкова, напоминающей революционный плакат времен Гражданской войны.

— Кто родители? — спросил он.

— Отец участник революции, мать умерла.

— Повезло твоей матери, что она не видит тебя сегодня. Что это?

— Красногвардейцы.

— Говно. Как же ты, сын таких родителей, мог такое говно написать?

Дальше висела светло-голубая картина, напоминающая небо и людей в скафандрах, автором был Володя Шорц, родители — рабочие (мать санитарка).

— Рабочие — это хорошо, — сказал Никита Сергеевич, — я тоже был рабочим. Что это?

— Космонавты, — ответил Шорц.

— Какие же это космонавты? Я лично всех знаю. Нет среди них голубых, обыкновенные люди. Говно.

Следующей висела моя картина. На ней было изображено воспоминание — мой сын Федор в колясочке на бульваре среди деревьев и домов-новостроек.

Полная утрата здравого смысла, несогласование того, что происходило, с объективной реальностью, дикий произвол оценок, чудовищные обвинения при полном отсутствии вины, возможность утраты не только честного имени, но и жизни… Еще когда Хрущев говорил с Люцианом Грибковым, я понял, что надо изменить обстановку, нас обвиняли черт знает в чем, обвиняли людей, которых я знал и любил, я понял, что надо немедленно начинать говорить что-то разумное, подошел к Элию Михайловичу и спросил его, почему он не защищается. Но то ли он был, как и многие из нас, в состоянии шока, то ли не считал возможным для себя вести полемику на том уровне и в той обстановке, и, когда я увидел, что Никита Сергеевич направляется к моей работе, я вышел ему навстречу и попросил у него разрешения говорить.

Он посмотрел на меня совершенно разумными, очень внимательными глазами, мучительно напряг мышцы лба и сказал: “Пожалуйста, говорите”. Прежде чем говорить об искусстве, надо было рассеять дезинформацию, он совершенно не понимал, что за люди перед ним. Он доброжелательно смотрел на меня.

— Никита Сергеевич, — сказал я, — я хорошо знаю всех, здесь нет ни одного педераста — у всех семьи, дети, все заняты полезным для нашей страны трудом, работают по двенадцать—четырнадцать часов в сутки, одни иллюстрируют книги в издательствах “Художественная литература”, “Советский писатель”, “Молодая гвардия”, “Известия”, “Детский мир”, АПН, другие в домах моделей разрабатывают самые новые модели одежды, плакатисты, карикатуристы, прикладники, художники комбинатов графического и прикладного искусства Художественного фонда, и только вечером, когда другие наши люди отдыхают, играют в шахматы, в домино, читают книги, они направляются в свою студию Московского Союза графиков и…

И тут Никита Сергеевич меня перебил.

— Вот вы лысый человек, — сказал он, — и я лысый человек, вот в двадцатые годы я работал на Кузнецком Мосту, а по тротуару проходил в желтой кофте Маяковский, сколько вам лет?

Он меня оборвал на полуслове. Мне было тридцать девять лет, но я волновался, хотел говорить о том, что дала мне студия. Я как-то проглотил слово “тридцать” и, видимо, измененным голосом громче, чем надо, произнес: “Девять!”. И Никита Сергеевич захохотал и через смех, обращаясь ко всем, закричал: “Ему девять лет!”. И все вокруг стали смеяться и говорить: “Ему девять лет!”.

— Я не все сказал, разрешите говорить?

— Говорите, — сказал он.

Я повторил, что это вечерняя студия, творческая экспериментальная мастерская… И он снова перебил меня и сказал:

— Значит, днем вы молитесь богу, а вечером продаете свою душу черту?

— Нет, Никита Сергеевич, если бы я не занимался в этой студии, не совершенствовал свое мастерство, вряд ли бы я сделал те работы, которые висят у меня внизу в графическом разделе выставки тридцатилетия МОСХ. То, что мы делаем вечером, помогает нашей основной работе.

Я пропустил один ситуационный эпизод. Когда я сказал о вечерних занятиях, Никита Сергеевич, очевидно, по ассоциации (вечер — что происходит вечером) обратился к Фурцевой и сказал, что вот он каждый вечер включает радиоприемник, и все джазы да джазы, и ни одного хора, ни одной русской народной песни.

“Мы, Никита Сергеевич, исправим положение”, — сказала Фурцева. Следующие два месяца во изменение всех программ с утра до вечера исполнялись русские народные песни.

Я хотел подробнее рассказать Хрущеву о художниках студии, о Белютине, но Ильичев, который стоял рядом со мной, неожиданно обнял меня и потащил в сторону, а Хрущев, до сознания которого, видимо, что-то из моих слов дошло, улыбнулся, махнул рукой и пошел в следующий зал, где висели работы Соостера, Янкилевского и Соболева. Зал был очень маленький. Все вошли в него, было душно и шумно. Хрущев подозвал Соостера, задал ему вопрос о родителях, а Соостер начал что-то говорить о своих работах, говорил с прибалтийским акцентом. Хрущев одно — он другое. Хрущев, которому не чуждо было чувство юмора, ничего толком не понимая, улыбался. Шелепин подошел к картине Соостера, на картине было изображено яйцо, а внутри еще яйцо, Шелепин, обращаясь к Хрущеву, злобно произнес: “Это не так просто, в картине заложена идея, враждебная нам, что знания наши только оболочка, а внутри что-то совсем иное”.

Кто-то произнес: “Арестовать его?”. Но Никита Сергеевич Хрущев то ли не счел возможным продолжать в прежнем тоне вести эту встречу с человеком другой национальности, то ли исчерпалась мера его гнева и раздражения — продолжал улыбаться. Произошла разрядка. Хрущев махнул рукой и направился в следующий зал. Однако войти туда помешал ему загородивший собой дверь Эрнст Неизвестный. Произошла передышка — минут десять—пятнадцать. Эрнст Неизвестный увидел, что с Хрущевым можно говорить, и внутренне мобилизовался. В отличие от белютинцев, для которых живопись была, как манна небесная, увлечением, счастьем, но не профессией — все они были профессиональными графиками или прикладниками, — Эрнст Неизвестный показывал скульптуры, которые были делом всей его жизни. Он был не только мужественным человеком, но и по натуре актером, способным сыграть любую задуманную им роль. Для начала он решил акцентировать внимание Хрущева на себе как на рабочем человеке — каменотесе, труженике.

Интуиция? Хитрость? Мужество? Видимо, и то, и другое, и третье. Широкоплечий, сильный человек, он заслонил собой дверной проем.

— Никита Сергеевич, — сказал он, — здесь работы всей моей жизни, я не могу показывать их в такой обстановке, я не знаю, придется ли мне еще говорить с руководителем партии, я прошу вас выслушать меня, и чтобы меня не перебивали. Опять зашумели, закричали, но Хрущев поднял руку, и воцарилась тишина.

— Эту работу, — говорил Неизвестный, — я делал пятнадцать дней, а эту — два месяца. Он рассказывал, что за тяжелый труд — дерево или камни рубить, сколько часов, дней, месяцев, лет. Каменотес, рабочий человек — это Хрущеву должно было нравиться. Неизвестный показал на висящий на стене проект интерьера Физического института, где на фоне гладких стен современного здания были изображены его будущие скульптуры, объяснил, где что будет и сколько и как надо будет трудиться. Хрущев кивал головой. Неизвестный спросил (имея в виду гладкие стены, их будущую роспись): “Как нам, Никита Сергеевич, следует относиться к творчеству художников-коммунистов Пикассо и Сикейроса?”. Тут все зашумели, закричали: “Вы видите, куда он смотрит! Он на Запад смотрит!”.

— В этом человеке, — сказал Хрущев, — дьявол и ангел. Дьявола мы в нем убьем, а ангела надо поддержать, я согласен платить ему за его работы, давать ему заказы. Тогда Эрнст сказал:

— Никита Сергеевич, я прошу вас, чтобы стены зданий, где я буду работать, расписывали художники, работы которых вы только что смотрели в двух предыдущих залах, чтобы мои скульптуры были на фоне их живописи. Хрущев рассердился, махнул рукой и направился вниз, в гардероб. Мы автоматически шли за ним.

— Зачем вы меня сюда привезли? — обратился он к Ильичеву. — Почему не разобрались в этом вопросе сами?

— Вопрос получил международную огласку, о них пишут за границей, мы не знаем, что с ними делать.

— Всех членов партии — исключить из партии, — сказал Хрущев, — всех членов союза — из союза, — и направился к выходу.

Вера Ивановна Преображенская сказала: “Ну, хорошо, вы все педерасты, а я кто?”. Мы стояли на площади и гадали, что с нами будет? Сколько часов остается? Чему верить? Вышлют из страны? Арестуют? Пошлют на лесозаготовки? Снимут с работы, исключат из союза? Ведь не кто-нибудь, а глава государства говорил все это. Что правильно?

Опубликовано 02.06.2022 в 15:27
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2024, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Юридическая информация
Условия размещения рекламы
Поделиться: