Утро рождества встретили мы в только что отстроенной, сырой и холодной станционной избе. Горница была очень большая; везде от стен дуло; из окон тоже. Одиночные рамы в окнах дрожали и скрипели от жестокого ветра, который выл как бешеный около одиноко стоящего дома. Это был праздник только для Каменева. Он мог разговеться и перестать завидовать мне, что я пью чай с молоком, когда случалось найти молоко. В горнице ярко топилась большая печь, и мы оттащили стол из переднего угла к ней и тут напились чаю; с одного боку подпекала нас печка, а с другого обдувал ветер; так что пламя свечи на столе колебалось и сало оплывало. Было еще темно.
В ночь этого же дня добрались мы наконец до Перми. Мы приехали туда часу во втором. Отдохнуть было уже решительно необходимо: у меня ломило спину и все кости; ноги были как онемевшие. Дорога становилась все хуже и хуже -- то ухабы, то снег по колена, то снег сдуло с дороги. В иных местах так было выбито, что я ехал с постоянно замирающим сердцем: вот сейчас ухаб! и каждый толчок экипажа отдавался резкой болью у меня в голове.
Во втором этаже пермского почтового дома было нечто вроде гостиницы -- три-четыре просторных комнаты с узкими диванами по стенам и с голыми кроватями. Побоявшись клопов, я улегся на диван и проспал ночь как убитый несмотря на скованные ноги. Утром я чувствовал какое-то дрожанье во всем теле, вероятно, застоявшаяся кровь расходилась, хотел было написать к тебе письмо, но у меня было какое-то отупение в голове и руки дрожали, как у горького пьяницы. Мне почему-то думалось, что я получу здесь какую-нибудь весточку от вас. Спросил, не справлялись ли обо мне до моего приезда -- нет. Утром увидал я, идет казак. Действительно, он справлялся, кто приезжие; но собственно мною никто не интересовался, значит, письма ко мне не было. Зашел на несколько минут бывший студент Петербургского университета, поляк, остановившийся тут же, рядом со мной. Он уехал из Петербурга до волнений в университете на службу сюда. Мне не понравился он, и самую фамилию его я забыл.
Из окон моей комнаты виднелась огромная пустынная площадь, вся перекрытая снегом. Праздничный звон гудел, повод еще более тоски, -- и я торопил жандармов ехать.
Во всю почти дорогу от Вятки, чуть не на каждой станции, приходилось слышать:
-- Вот недавно из Варшавы двух провезли.
Или:
-- Третьего дня ксендз проехал из Варшавы с жандармами.
В Кунгуре, где я был вечером в тот день, мне сказали, что тут провезли, одного вслед за другим, шесть ксендзов.
Тут меня еще более напугали дорогой. Отсюда-то только и начинаются ухабы.
Это оправдалось как нельзя лучше. Бесконечные обозы с чаями потянулись навстречу и до самой Тюмени почти не прерывались. Дорога действительно была беспримерно выбита. Селения, правда, начинали смотреть несколько зажиточнее: не кидалась уже в глаза та голая, вопиющая нищета, какая возбуждала тягостную тоску в Вологодской, в Вятской губерниях. Но зато горько и тяжело было от другого зрелища. Около каждой деревни темнели средь глубокого снега серые частоколы этапов. По ранним утрам около их ворот стояли бабы с калачами, с молоком для несчастных. Попадались партии ссыльных: скованные по четверо вместе железными поручнями, с заиндевевшими бородами, шли вперед каторжные; без оков, сзади, в жалкой одежонке, в куцых негреющих казенных полушубках,-- отправляющиеся на поселение; еще дальше -- дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в разное жалкое тряпье. Солдаты и казаки шли, как пастухи за стадом.