XXVI
<СУД В СЕНАТЕ>
Три допроса. -- Встречи по лестнице.-- Объявление конфирмации.
Я не сидел, кажется, еще и пяти дней в крепости, как плац-адъютант, войдя ко мне поутру, вскоре после чая, сообщил мне, что меня требуют в Сенат. Я оделся в свое платье, и в мой номер вскоре пришел вместе с крепостным плац-адъютантом плац-адъютант городской, Панкратьев. Мне подали было обед (это было уж часов около двенадцати), чтобы я поехал не на тощий желудок, но я предпочел пообедать потом, по возвращении, и велел пока все убрать. Мы вышли из куртины и прошли к дому, где помещается -- если не ошибаюсь -- крепостной плац-майор. Против подъезда этого дома стояла извозчичья четвероместная карета. Я думал сначала, что мы поедем только вдвоем; но Панкратьев сказал мне, что будут еще два провожатых "архангела". С подъезда действительно сошли два жандарма. Они молча поместились в карете напротив нас, задернули тафтяные занавески на окнах двери, и мы поехали...
Мост был еще не разведен, и дорога шла по Дворцовой набережной; тут, отогнув немного занавеску со своей стороны, я заметил огромный съезд у Государственного совета. Но вот мы проехали и площадь, въехали под арку Сената и тут повернули в первые ворота направо. И перед воротами и во дворе была толпа народу, так что карета едва подвигалась. Панкратьев не знал, кажется, где остановиться, и мы проехали почти в глубь двора, где стояло порядочное количество экипажей.
Панкратьев вышел из кареты и побежал справиться. В это время два-три кучера, привезшие должно быть сенаторов, указывали на меня в отворенную дверь кареты и, вероятно, острили надо мной, потому что разражались самым веселым смехом. Жандармскому унтер-офицеру это не понравилось, и он притворил дверь.
Нам пришлось вернуться к подъезду у самых ворот, опять в толпу, которую я никак не приписывал своему приезду. Я предполагал, что по обилию дел в Сенате здесь всегда такая толпа.
Жандармы вышли из кареты первые, выхватили из ножен свои палаши и стали по бокам выхода из кареты. Я пошел, с ними по сторонам и Панкратьевым, по лестнице, тоже переполненной народом...
Секретарская комната перед присутствием пятого департамента (где я должен был подождать) очень невелика. Тут первое лицо, обратившее на себя мое внимание, был священник, сидевший в уголке и державший завернутые в епитрахиль крест и евангелие. Я сел поближе к столу секретаря. В комнату наведывались разные господа, и сенаторы в мундирах и чиновники помельче. Обер-секретарь Кузнецов с толстым корявым и тупым лицом, затянутый в мундир, выходил от времени до времени из присутствия и справлялся, кажется, готовы ли для меня вопросные пункты. Мне пришлось, впрочем, ждать очень недолго, не более четверти часа.
Кузнецов опять вышел и, как-то минуя меня своим тупым взглядом, сказал:
-- Пожалуйте.
Я вошел.
За длинным столом, покрытым красным сукном и украшенным зеркалом, сидело пять сенаторов в своих позлащенных одеждах. По неподвижной важности лица и поз они показались мне очень похожими на позолоченных бур-ханов.
Особенно выдавались из них двое: Карниолин-Пинский, своею умною, но злобно-хитрою физиономией, с длинными, беспорядочно торчавшими на голове волосами, да еще Бутурлин, но этот, напротив, обличал лицом своим <тупость> и что-то закоснело-солдатское; у него была крошечная голова и крашеные усы на одутловатом дряблом лице, глаза смотрели довольно свирепо. Низенький старичок Карнеев имел вид крайне добродушный -- вот и все, что можно сказать про него. Венцель обратил на себя мое внимание особенно неподвижною и прямою своею посадкой; он сидел на своем кресле, будто верхом на лошади перед фронтом, и, вытянув длинную и тонкую свою шею, глядел на меня совсем бессмысленно своими серыми глазами. Председатель, Митусов, был лицо, не вполне для меня незнакомое: ты знаешь, что я видел его на свадьбе доктора Матвеева, у которого он был посаженым отцом. Про его наружность сказать совсем нечего -- чиновник как чиновник. За отдельным столом, у окна, сидел обер-прокурор (фамилию его я слышал, но не помню), самое антипатичное для меня по наружности лицо, даже антипатичнее противной рожи обер-секретаря Кузнецова, хотя и гораздо красивее, таково было общее впечатление его на меня; но я не могу припомнить даже, какого характера было у него лицо. Из судей моих, восседавших за красным сукном, двое было в военных мундирах, именно Бутурлин и Венцель, остальные в гражданских.
Не мешает, кстати, упомянуть, что один из моих судей, и, как мне говорили, самый злостный, был мне известен по рассказам отца. Это был именно Карниолин-Пинский. Он начал свою карьеру скромно -- учителем гимназии в Симбирске,
Отец мой служил уже тогда, но, недовольный своим жалким образованием, соблазнил кой-кого из своих сослуживцев просить Карниолина-Пинского читать им лекции особо от гимназистов. Тот согласился, и отец -- помню -- всегда вспоминал о нем с каким-то благоговением. Он приписывал ему пробуждение в себе серьезной мысли, любознательности и здравых понятий о значении образования.
Обер-секретарь указал мне место, где я должен был встать перед судьями, в конце красного стола, и сам поместился около меня, тоже стоя вполоборота ко мне. У него была в руках бумага.
Не помню, объявил ли мне сначала на словах Митусов с другого конца стола, что я предан по высочайшему повелению суду, или прямо обратился к обер-секретарю с приказанием прочесть мне отношение шефа жандармов, заключавшее в себе это повеление.
Обер-секретарь начал читать громко и внятно. Едва ли к кому шла в такой мере, как к нему, знаменитая характеристика Фамусова -- "с чувством, с толком, с расстановкой". Главное с чувством читал. При словах "государь император" или "высочайше повелеть соизволил" он принимал торжественно-благоговейный тон; произнося слова "государственное преступление", он упирал на них с каким-то трагическим пафосом.
Слова о государе императоре и о высочайшем его величества повелении произвели на судей моих (совершенно для меня неожиданное) внезапное действие. Точно всех их жигнул кто-нибудь прутом сзади. Они вдруг вскочили со своих мест, как вскакивают лакеи в передней, когда проходит барин, и выслушали они повеление стоя благоговейно навытяжку. Я едва удержался от улыбки. Трудно представить себе весь комизм этого вскакивания, которое пришлось мне видеть два раза. У большей их части ноги, видно, были уже не тверды в коленях от старости, и, чтобы разом подняться с кресел, нужно было помочь руками, упереться в стол. Особенно смешон был Бутурлин, у которого ноги как-то разъезжались при этом, словно все пружины ослабли. После той бурханской важности, с которою они сидели на своих местах, такой пассаж был мне совершенным сюрпризом.
Прочитал обер-секретарь, и они опять уселись. Председатель показал мне тут мое показание, препровожденное из Тайной канцелярии вместе с экземпляром листка "К молодому поколению", и спросил меня, признаю ли я это показание. Я отвечал:
-- Признаю.
-- Прочтите! -- обратился он к обер-секретарю. И опять началось то же чувствительное чтение. Когда он кончил, Митусов сказал мне:
-- Мы имеем дать вам несколько вопросных пунктов; но предварительно священник сделает вам духовное увещевание. Пригласите его сюда,-- прибавил он, обращаясь к обер-секретарю.
Обер-секретарь направился к дверям комнаты, куда я был предварительно введен; но этого мог бы он и не делать. Оттуда в полуотворенную дверь любопытно глядели к нам головы чиновников, и попу, верно, сейчас же передали, что час его приспел.
Он вступил в комнату суда во всеоружии своем, в епитрахили и с воздетыми руками -- в одной евангелие, в другой крест.
Остановившись передо мной на том месте, где стоял до этого обер-секретарь, поп начал жиденьким голосом читать заученную, вероятно, заранее речь о важности присяги и ее нарушении, о необходимости раскрыть преступление во всех его подробностях, о неукрывании никого из сообщников (на это он особенно напирал), потом стал рассказывать бессвязно, дико и притом ни к селу ни к городу какую-то притчу из евангелия о рыбарях и о мрежах, решительно мне неизвестную.
Видя, что поп уже слишком зарапортовался и начал говорить совсем дичь, Митусов несколько раз говорил ему: "Довольно, батюшка! довольно!",-- но он никак не хотел отстать, не кончив своей истории и не примазав к ней какой-то морали, вероятно из начатков христианского благочестия протоиерея Кочетова. Я имел время в подробности рассмотреть безобразную живопись на кресте и на евангелии, пока поп разглагольствовал. <Из опасения рассмеяться я лишь изредка взглядывал в глупое, золотушное лицо проповедника. Он был еще молодой человек.>
Наконец-то он отстал и ушел, а обер-секретарь вооружился тетрадкой вопросных пунктов.
Суд выразил свою снисходительность ко мне тем, что обер-секретарь прочел мне сразу, один за другим, вопросные пункты. Потом стал он читать каждый пункт, и на каждый пункт я сначала отвечал словесно, а потом отходил с обер-секретарем к стоявшему в стороне большому письменному столу, садился там и давал письменно ответ, данный перед тем на словах. Ни один из судей не спрашивал меня ни полсловом о чем-нибудь, не находившемся в вопросных пунктах. Они выслушивали мои ответы в мертвом молчании и только глядели на меня.
О содержании вопросных пунктов не стоит и говорить. Они ничего не прибавляли к показанию моему, и их, пожалуй, можно бы было и вовсе не предлагать мне. Ни один из них не мог ни смутить меня, ни найти врасплох. Я слишком хорошо все обдумал.
Во второй допрос, когда обер-секретарю сказал председатель, чтобы он точно так же, как и в первый, прочел мне сначала все вопросы сряду, я отказался от этой снисходительности, сказавши:
-- Зачем это? Читайте один вопрос, я отвечу, потом другой, и так далее.
На лицах судей показалось удивление, и Венцель, переглянувшись со всеми, особенно внимательно устремил на меня глаза.
Во второй и в третий допросы, такие же пустые по содержанию, как и первый, не все сенаторы одинаково хранили прежнее суровое молчание. Они, должно быть, увидали, что я вовсе не бука и что со мною можно говорить. Не думай, впрочем, чтобы это был действительно разговор, а так какие-то вовсе не идущие к делу вопросы. С ними обращались ко мне только два: Карниолин-Пинский и Митусов. Первый спросил, например, почему-то, говорю ли я по-английски. И еще два-три вопроса были такого же рода, ни важнее, ни интереснее.
Только в последний допрос Митусов решился на вопрос, по-видимому, более серьезный. По поводу двух прокламаций, найденных у Костомарова, он обратился ко мне с такими словами:
-- А вы не ходили в казармы к солдатам и словесно не возбуждали их к неповиновению?
-- Нет.
-- И крестьян тоже не собирали, не ездили по деревням, чтобы подстрекать их?
-- Нет.
Я теперь не могу уже припомнить, в какие именно дни были три допроса мне в Сенате. Знаю только, что между первым и вторым был краткий промежуток, а третьего допроса я ждал что-то очень долго.
Во второй раз такая же толпа была на лестницах.
В третий раз приняли, видно, меры и обратно провели меня какими-то задними ходами. Сенатские чиновники зато проявляли страшное любопытство и собирались сотнями на моей дороге или глядели, толпясь в дверях, когда меня привозили и увозили.
Тебе едва ли не лучше меня известно, что происходило в промежутки между моими допросами. Два месяца, проведенных мною в крепости, слились у меня в памяти в однообразный ряд длинных и скучных дней, и только ярко светится в этих тюремных потемках несколько отрадных минут, о которых пока я не вправе говорить.