Наше турне длилось уже шесть месяцев. Сиднею так и не удалось устроиться в театре, он был вынужден распроститься со своей мечтой о сцене и стать буфетчиком в «Угольной яме» на Стрэнде. Его выбрали из ста пятидесяти претендентов на это место, но он чувствовал себя бесконечно униженным.
Он писал мне регулярно и всегда сообщал новости о здоровье матери, но я редко отвечал на его письма — в частности потому, что был не в ладах с правописанием. Но одно его письмо меня глубоко тронуло и еще больше сблизило нас. В этом письме он упрекал меня за то, что я не отвечаю ему, хотя нам пришлось вместе перенести много горя, и мы должны держаться друг за друга.
«С тех пор как заболела мама, — писал Сидней, — у нас никого не осталось на свете, кроме друг друга. И поэтому ты должен писать мне почаще, чтобы я чувствовал, что у меня есть брат».
Письмо взволновало меня, и я немедленно ответил ему. Я увидел Сиднея в другом свете. Его письмо скрепило нашу братскую любовь, которую я пронес через всю жизнь.
Постепенно я привык к одиночеству. Но зато почти разучился разговаривать, и когда мне случалось неожиданно встретиться с кем-нибудь из нашей труппы, я мучительно смущался и в ответ на вопросы бормотал что-то бессвязное. Конечно, человек отходил встревоженный, опасаясь за мой рассудок. Наша примадонна, мисс Грета Хаан, была красивой, милой и очень доброй женщиной, но стоило мне увидеть, что она переходит улицу, направляясь ко мне, как я отворачивался к какой-нибудь витрине или просто уходил в другую сторону, лишь бы не встретиться с ней.
Я перестал следить за собой, сделался неряшливым. Всегда опаздывал, являлся к самому отходу поезда, без воротничка, за что неизменно получал выговоры.
Потом я приобрел товарища — купил кролика. Куда бы мы ни приезжали, я тайком от хозяйки устраивал его у себя в комнате. Это был прелестный зверек, к сожалению, не приученный жить в домашней обстановке. Шерсть у него была удивительно белая и чистенькая; просто не верилось, что он способен так скверно пахнуть. Я держал его под кроватью в деревянной клетке. Утром хозяйка весело входила ко мне в комнату с завтраком, но в полном замешательстве удалялась, почувствовав вонь. Как только дверь за ней захлопывалась, я выпускал кролика, и он вприпрыжку бегал по комнате.
Вскоре я выучил его прятаться в клетку, едва раздастся стук в дверь. Если хозяйка раскрывала мой секрет, я заставлял кролика показать свой номер, после чего она обычно смягчалась и соглашалась потерпеть до конца недели.
Но в Тонипенди, в Уэльсе, посмотрев наш фокус, хозяйка, не произнеся ни слова, загадочно улыбнулась, а когда я вечером вернулся из театра, я обнаружил, что мой любимец пропал. Я спросил о нем хозяйку, но она только покачала головой. «Должно быть, убежал или его украли!» Она по-своему, но достаточно эффективно разрешила эту проблему.
Из Тонипенди мы поехали в шахтерский городок Эббу-Вейл. Там мы должны были дать только три спектакля. И я рад был, что не больше — в те дни Эббу-Вейл был мрачным, сырым поселком, застроенным одинаковыми унылыми четырехкомнатными домиками, с керосиновой лампой в каждом окне. Большинство наших актеров поселились в небольшой гостинице, а я подыскал комнату в доме шахтера, хотя и маленькую, но удобную и чистую. Когда я поздно вечером возвращался после спектакля, меня ждал ужин, оставленный в очаге, чтобы не остыл.
Во взгляде хозяйки дома, красивой женщины средних лет, было что-то трагическое. Она входила по утрам в мою комнату с завтраком, не говоря ни слова. Я заметил, что дверь кухни была всегда заперта, а когда я стучал, чтобы попросить что-нибудь, хозяйка лишь чуть-чуть приоткрывала ее.
На другой день после моего приезда, когда я ужинал, в мою комнату вошел хозяин дома. Он был примерно одних лет со своей женой. Он заглянул ко мне по дороге в спальню — в руке он держал зажженную свечу. В этот вечер хозяин был в театре и очень хвалил наше представление. Вдруг он умолк и о чем-то задумался.
— Знаете, у меня может найтись кое-что интересное для вашего театра. Вы видели когда-нибудь человека-лягушку? Возьмите-ка свечу, а я зажгу лампу.
Он повел меня в кухню, поставил лампу на буфет, нижняя часть которого вместо дверцы была задернута занавеской. «Ну-ка, Гилберт, вылезай!» — сказал хозяин, откидывая занавеску.
Из буфета выполз получеловек — без ног, с огромной плоской головой, светловолосый, с мучнисто-белым лицом, большим ртом, запавшим носом и мощными, мускулистыми руками. На нем были фланелевые кальсоны с отрезанными штанинами — из дыр торчали десять толстых, похожих на обрубки пальцев. Этому страшному существу можно было дать и двадцать и сорок лет. Он посмотрел на нас и ухмыльнулся, обнажив желтые редкие зубы.
— Ну-ка, Гилберт, попрыгай, — скомандовал отец, и несчастный припал на руках к полу и тут же взлетел почти до уровня моей головы.
— Как, по-вашему, годится он для цирка? Человек-лягушка!
Я был в таком ужасе, что почти лишился языка. Но все-таки я назвал несколько цирков, куда он мог бы написать.
Отец настоял, чтобы урод показал мне еще несколько номеров, — он прыгал, лазал, делал стойку. Когда он наконец кончил, я сделал вид, что пришел в восторг, и похвалил его.
— Спокойной ночи, Гилберт, — сказал я уходя, и бедняга невнятно пролепетал: «Спокойной ночи».
Ночью я просыпался несколько раз и все пробовал, заперта ли дверь. Наутро хозяйка вдруг стала очень разговорчива.
— Вы, оказывается, вчера видели Гилберта, — сказала она. — Вы, конечно, понимаете, что он спит в буфете, только когда мы пускаем к себе жильцов из театра.
И тут мне пришла в голову ужасная мысль, что я спал в кровати Гилберта.
— Да, да, — ответил я и с наигранной уверенностью сказал, что его, наверное, возьмут в цирк. Она кивнула:
— Мы часто думали об этом.
Мои похвалы были, видимо, приятны хозяйке. Перед уходом я заглянул на кухню, чтобы проститься с Гилбертом. Сделав над собой усилие, я спокойно пожал его большую мозолистую ладонь, и он ласково ответил на мое пожатие.