Так подошел и 1928 год. Кузница в Загорье работала уже два года. Отец ездил в Смоленск, сдавал свои изделия, по приезде домой бывал оживленным, веселым, пересказывал мельчайшие подробности встреч, выглядел помолодевшим (как правило, он, бывая в городе, успевал там зайти в парикмахерскую), становился добрее, сердечнее.
Но приподнятое настроение удерживалось недолго. Начинались подсчеты неотложных расходов, которые, как бы притаившись, ждали своего момента — атаковать и ограбить «пана». Уходя целиком в работу, отец иногда забывал или упускал из виду, что, например, кто-то в семье давно ждет не дождется обуви, а тот совсем вырос из одежки, там долг, сроки вышли, а тут сестра наша подрастает, невеста без малого, а все еще ничего для нее не справлено, выйти не в чем, да и старшие, Константин и Александр, кожушок делят на двоих, надевая по очереди прямо на рубашку. И получалось так, что приберечь на новую избу ничего не оставалось. Не помню, чтобы у Александра имелся хотя бы какой-нибудь костюм, вплоть до того дня, когда уже навсегда он оставил Загорье. Константину, правда, собрались с духом, купили серенький, в мелкую клетку, но это уже позже, когда Александра в Загорье не было.
В той самой, памятной, книге Н. А. Некрасова был портрет поэта в меховой шапке и шубе. В связи с этим Александр Трифонович вспоминал: "И я, сочиняя свои беспомощные, детские стихи, собирался стать Некрасовым и даже купить себе впоследствии точно такую же шубу и шапку…"
Когда ему было лет пятнадцать — шестнадцать, вдруг стал он просить мать, чтобы сшила ему «толстовку» — была такая, пусть кратковременная, но все же — мода среди какой-то части молодежи тех лет. Некоторое время мать отклоняла просьбу, не понимала эту затею любимого сына, но не выдержала и, хотя сомневалась, что сможет сделать так, как должно, работу начала. Для наглядности появился журнальный фотопортрет самого Льва Николаевича, на котором великий писатель был запечатлен как раз в той, «толстовской», рубашке.
— Ох, Шура ты мой… нет же у меня ни капельки представления об этих вот… припусках. Вон как у него все обвисло, все в складках, да похоже, что и материя как бы парусиновая, не то — льняная, что ль? Откудова она у меня? Как быть-то?
— Мам, мама! Ты только прислушивайся, как я тебе буду подсказывать. Не боги горшки… Все встанет на свое место!
Подсказывал, где какие надо сделать складки, кармашки, какие и где пришить пуговицы.
Раза два-три надевал он ее, уходя на комсомольские собрания, но то ли кто-то критически посмел отозваться об этом его наряде, то ли была иная причина — перестал вскоре «толстовку» носить.
Потом мать шила ему что-то наподобие сорочки, то есть не с косым воротом, а именно с отложным. Опять не получалось: отпарывали, вновь пришивали, пока капризный воротничок не угодил на свое место.
Вообще все, что мы носили с малых лет и до женихов, мать шила сама, за исключением разве верхней одежды, которую из овчин или домашнего сукна мастерил постоянно один и тот же бродивший по смоленским деревням калужский портной — отходник Данила. Всякие же штаны и штанишки, рубашки и рубашонки, платьица и бельишко — все кроилось и шилось матерью. Как она успевала?! И ведь не только это: она же и пряла и ткала, купала детишек, боролась с клопами и вшами, успевала же и обед готовить на нашу ораву, а сколько еще разных дел по двору — огород, цыплята, корову подоить, за теленком присмотреть и Бог его знает чего еще только не было на плечах нашей матери! Ясно, что никто из нас не сидел сложа руки, но все это вершилось под ее началом, и на всех хватало ее материнской любви.
Мы не считались бедняками, хотя жилось семье довольно трудно. И знали, что в округе — в Загорье, в Селибе, Одоеве, Ковалеве — были семьи, положение которых было многократ тяжелей. А мы еще ничего, мы не носили лаптей… Но как раз по той причине, что стеснялись выдать себя, признать свою нищету. Хотя порой лапти вот как были бы к делу!