В Ворзеле Маркиш закончил работу над первой своей пьесой «Нит гедайгет». Пьеса рассказывала о событиях в одном из первых еврейских коммунальных поселений «на земле» — в Крыму, близ Джанкоя. Маркиша волновала тема еврейства «на земле», он много размышлял над ней. Так, немногим ранее, была написана Маркишем поэма «Нит гедайгет!» — «Не тужи!». Теперь эта тема нашла решение в драматургии.
Заканчивая пьесу, Маркиш был сосредоточен, замкнут. Особенно это проявилось у него по утрам.
Он вставал рано, будил меня — словно бы меня и не видя. Пока я на скорую руку готовила завтрак — уходил, бродил в одиночестве по дачному участку. Если я обращалась к нему с каким-нибудь вопросом — отвечал быстро, коротко, а то и вовсе не отвечал, уходил. Был нервен, взвинчен. Любые мои слова, обращенные к нему, сердили его, злили. По утрам — до того, как он садился за рабочий стол — он не желал ни с кем разговаривать.
Завтрак проходил молча, сопровождаемый лишь время от времени отрывочными междометиями. Это меня расстраивало, огорчало. Я по-своему, по-женски расценивала упрямое утреннее молчание Маркиша. Лишь потом, много времени спустя, Маркиш объяснил мне, что оно означало.
По ночам Маркишу грезилось продолжение того, над чем он работал днем. Не успевал он опустить голову на подушку — его образы приходили к нему. Утром они ненадолго оставляли его — пока он не садился за стол. В этот короткий промежуток времени — между пробуждением и рабочим столом — он продолжал общаться с ними, но уже не во сне, а словно бы наяву. Это было трудней, чем во сне — следовало не упустить их, продлить их жизнь до того мига, когда они окажутся намертво привязанными к бумаге. И все, что мешало Маркишу, отвлекало его в эти вынужденные полчаса утренней передышки — подавлялось им в более или менее вежливой форме.
Он заканчивал работу к обеду — и тогда наступал для него отдых. Он насвистывал что-то, обыкновенно мелодию «Я в Соренто вернусь», и по тональности его насвистывания я определяла, доволен ли он сегодняшней своей работой. После обеда он ложился вздремнуть на полчаса, вставал свежим и избегал говорить о своей работе. Послеобеденное время — до самой ночи — отведено было отдыху.
А утром он просто не мог, не желал выбрасывать на ветер, разбазаривать слова, нужные ему для другого дела и ценимые им за это.
Закончив пьесу «Нит гедайгет!», он отправил ее в Москву — Михоэлсу и в русский театр Корша. Я думала, он отдохнет несколько дней — но уже наутро после отправки он был, как всегда, молчалив и после завтрака сел к столу: работая над пьесой, он одновременно набрасывал заготовки стихов, и теперь занялся разработкой этих заготовок. Неиспользованное для работы утро он считал утром, убитым собственноручно. Сохранилось в моей памяти несколько таких утр — и до самой ночи Маркиш был тогда сумрачен, замкнут.
Зато после работы, вслед за послеобеденным сном, Маркиша нельзя было узнать. Мы шли с ним бродить по лесу, купаться, в гости. Там же, в Ворзеле, жила в то лето семья Исаака Нусинова — одного из самых блестящих еврейских литературных критиков. Нусинов, несмотря на свою молодость — он был лишь на несколько лет старше Маркиша — был уже профессором Московского университета и заведовал кафедрой литературы в педагогическом институте имени Бубнова, где читал на идиш курс «История западной литературы» для будущих преподавателей еврейских школ и техникумов. Многие из его учеников стали впоследствии литераторами — например, поэт Шлоймо Ройтман, критик Герш Ременник. Факультет, естественно, был закрыт в 1937 году — с началом официального разгрома еврейской культуры в СССР.
Тонкое, с малой бородкой, с влажными восточными глазами лицо Исаака Марковича удивительно напоминало лицо Иисуса Христа. Кто-то из знакомых друзей-художников даже подарил Нусинову рисунок-шарж: Нусинов в венце, где тернии переплетались с розами. Шарж был подписан Блоковской строчкой: «В белом венчике из роз — Впереди Иисус Христос».
В разговорах, в спорах с Нусиновым Маркиш просиживал у него в доме до поздней ночи. Разговоры велись то на идиш, то по-русски — чаще на идиш. Помню реакцию Маркиша и Нусинова на самоубийство Маяковского. Ни тот, ни другой не приняли официальной версии — Маяковский, якобы, застрелился по причине неудачной любви. Что-то более глубинное, более смутное видели они в этой смерти.
Я позволила себе вставить слово в их разговор — слово самого Маяковского:
«— Прохожий! Это улица Чайковского?
— Нет!
Она Маяковского 1000 лет!
Он здесь застрелился у двери любимой…»
— Э, нет! — сказал Маркиш после моей реплики. — Это неважно, что он писал о своей смерти. Важно другое: редко настоящий поэт спокойно умирает в своей постели… Да, неудачно ты выбрала себе мужа, Фирка!
Я тогда крепко запомнила эту его фразу.
Нусиновский дом в Ворзеле был открытым, хлебосольным домом. Маленький Эля, сын Исаака Марковича, был любимцем гостей: мальчик был остроумен, находчив, начитан. Однажды он написал какую-то маленькую пьеску и сам поставил ее, пригласив в качестве актеров мальчиков и девочек из соседних дач. Я не помню, о чем была та пьеса — но талант Эли не выветрился, как часто бывает, с возрастом: спустя тридцать лет он стал известным писателем, драматургом и киносценаристом. Страшная, нелепая судьба выпала на его долю: собирая материал для сценария о военных моряках, он вышел в море на крейсере, принимавшем участие в военно-морских маневрах. Там он умер от сердечного приступа — молодым еще мужчиной, тело его было зашито в мешок, и командир отдал приказ выбросить его в море с чугунной болванкой, привязанной к ногам. Соавтор Эли — Семен Лунгин, на руках которого он и умер в тесной каюте крейсера, умолял командира не выбрасывать бедного Эли за борт — какими глазами он, Семен, посмотрит на вдову Эли, когда вернется в Москву?.. Потребовалось специальное распоряжение высокого военно-морского начальства, чтобы, наконец, труп Эли Нусинова оставили в покое.