Удивительно это однообразное впечатление — масса невинных людей, страданий, бесцельных и бессмысленных, роста ненависти, гнева и полной, самой решительной критики строя…
Я переживал чувство негодования, как захваченный какой-то отвратительной грубой силой, и все мое стремление было ей не подчиняться. Решил бороться изнутри, ясно сознавая, что извне сделают друзья все. Но оказалось — нельзя писать по начальству до среды — а я был арестован в четверг, решил писать старосте, вызвал доктора, решившись требовать перевода из клозета. Но в 6 или 7 ч[асов] веч[ера] меня вызвали на допрос. Мои сожители удивились такой быстроте. Следователь Куликов явно дал мне понять свое благожелат[ельное] отношения, и я понял с первых же слов (наслышавшись от окружающих о их поведении), что я здесь имею человека предубежденного в мою пользу. Допрос внешний: человек он интеллигентный, по-видимому, — да и он сам сказал — он знает мое прошлое. Не верил, что я не был в Лондоне в промежутке 1918-1921 . Рассказал ему сжато, но правдиво, все с 1918-1921, и все занес в протокол. Он знал, что я был в к[а]д[етской] [партии], что я был тов[арищем] мин[истра] и т.д. Он заявил, что, конечно, Сов[етская] вл[асть] меня отпустит за границу, «временно», конечно (тут я ему и ответил то, что только что написал об эмиграции), что они понимают мое положение. О поездке в Лондон лучше я не буду писать, сказал он, иначе опять может произойти какое-нибудь недоразумение. Как хотите, сказал я. Спрашивал о Палладине , по-видимому, в его письме, захваченном у меня, — о поездке в Лондон, и они не разобрали, в чем дело, а м[ожет] б[ыть], и что-нибудь другое. Он заявил, что меня выпустят, вероятно, завтра, наверное, до обеда. Я попросил, чтобы он постарался выпустить меня раньше: в моем возрасте и при моем здоровье сидеть в клозете губительно. Он обещал и исполнил свое обещание. Прощаясь, он сказал — советская власть должна перед Вами извиниться за этот арест. Что-то вроде того, что они сознают мое значение как умственной силы, как ученого и как нужного специалиста… Допрос происходил в большой комнате, где рядом допрашивал другой следователь и раздавались истерические всхлипывания допрашиваемой женщины…
Через 2 часа меня вызвали к освобождению. Такая быстрота была совсем необычной, и тюремщики удивлялись такой быстроте. Еще новый обыск, ряд формальностей, и в 10 1/4 ч[аса] вечера я вышел из тюрьмы, испытывая и переживая чувство негодования, попрания своего достоинства и человеческого достоинства и глубокого сострадания к страдающим за ее стенами. Почему-то мне ближе не чувства Достоевского, а чувства Диккенса и впечатления Пикквика, а не Мертвого дома — там, в Мерт[вом] доме все-таки не больше тюремного, чем в большевистской тюрьме…
Оказалось, что хлопотал Кузьмин, посланы были телеграммы к Ленину и Семашко и Луначарскому. Кузьмин был готов взять меня на поруки. В разговоре с Сергеем — он был ведь тов[арищем] м[инистра] н[ародного] пр[освещения] при Вр[еменном] прав[итель-стве] — да того министра, который стоит перед Вами… Кристи нашел лучшим, чтобы я пока не подписывал бумаги КЕПСа — красный бюрократизм не отличим от всякого другого. В субботу Карп[инский] получил телеграмму от Горбунова (секр[етаря] СНК) , что я вчера освобожден. Думаю, что распоряжение последовало из Москвы. И Сергей говорил, что освобождение последовало необыкновенно быстро… Когда он сидел — удалось лишь через 4 дня.