Как, надеюсь, помнит читатель, прописка в Калуге мне вовсе не была гарантирована — она зависела от «усмотрения». «Усматривать», как выяснилось, должен был начальник отделения милиции. Выяснилось просто: когда наконец я пришел с домовой книгой в милицию, паспортистка взглянула на мой паспорт и, не входя ни в какие рассуждения, сказала:
— Вам надо зайти к начальнику. Второй этаж.
Я поднялся на второй этаж, постучался в нужную дверь и вошел. За столом сидел офицер милиции с лицом, излучавшим одновременно и доброту, и свирепость. Причем свирепость была одновременно и напускной, и доминирующей. По-видимому, он считал ее соответствующей должности. Он выжидательно взглянул на меня, но только я успел протянуть ему свое заявление и паспорт, зазвонил телефон, и я стал свидетелем отнюдь не секретного, вообще не служебного, но очень примечательного разговора.
Разговор шел о марксистской философии. По-видимому, звонил кто-то, кто так же, как этот его собеседник, посещал в том же «добровольно-принудительном порядке» занятия в вечернем университете марксизма-ленинизма. Не уверен, так ли это тогда называлось — в разные годы это именовалось по-разному, — но сути это не меняет и заботы это порождало те же. Я не помню ни одной реплики из этого разговора, но дело и было не в репликах, не в отдельных высказываниях, а в самом тоне. Говорили эти собеседники о том, как им трудно справляться с этой премудростью. При этом называли споры на съездах, где, с одной стороны, все было понятно: враги, проникшие в партию, подло выступали против Ленина и Сталина и получали достойный отпор по всем вопросам. Это было понятно. Непонятно было только, в чем состояли эти вопросы и в чем заключался отпор. А если вдруг становилось понятным, то почему-то не удерживалось в памяти.
Нельзя сказать, что оба собеседника не чувствовали юмора этой ситуации (судя по ответным репликам, тот, который был на другом конце провода, — тоже), но ирония их относилась, конечно, не к тем, кто принудительно потчевал этой схоластикой, а к себе самим, неспособным по темноте справиться с такой высокой премудростью. Наоборот, они чувствовали некоторую польщенность от соприкосновения со столь высокими и недоступными для них материями. Особенно когда разговор коснулся камня преткновения многих — знаменитого второго параграфа четвертой главы не менее знаменитого «Краткого курса истории ВКП(б)» — «О диалектическом и историческом материализме». По преданию (в которое, несмотря на все фальсификации и огрубления этой главы, все же верится с трудом), этот параграф написал собственноручно Сталин. Тут верноподданное восхищение своей непонятливостью и ирония по отношению к себе достигали наибольших высот: ну конечно, где нам возвыситься до мудрости Сталина — он философ, ученый, мудрец! Где уж нам…
Приятно быть под началом человека, мудрость которого непостижима — таков был подтекст всего этого разговора. Странного? Нет, обычного для многих в то время — потому я и говорю о нем здесь.
Но делаю я это не для того, чтоб посмеяться над его «серостью». Конечно, его рассуждения о трудностях философии и истории вызывают улыбку. Но ведь не сам же он влез в эту чуждую ему премудрость. Самому бы ему и в голову не пришло ни думать, ни говорить об этом. А если бы интересовался, знал бы, что это такое, и говорил бы несколько иначе. Но люди, которых он уважал, регулярно всовывали ему в руки камень и авторитетно уверяли, что только это и есть хлеб (философия, история, культура и мысль вообще) и что он к этому приобщен. Другими словами, развращали, соблазняли его. На его работе в милиции это сказывалось мало — ловить уголовников и противодействовать хулиганам он мог и без грамотного представления о философии. Но его могли бы на примере той же подготовки послать и культурой руководить — дескать, ты, дорогой товарищ, человек преданный, мы тебе доверяем. И культурки все же кое-какой поднабрался, а остальное на практике доберешь — не бойся, не боги горшки обжигают. Так превращали живых, по природе совсем неплохих людей в бессмысленных гомункулусов. Это многих торный путь. Некоторые до сих пор воюют за утраченные позиции, за золотое время, когда на основании «верности» (неизвестно кому и чему) можно было руководить чем угодно. Теперь у них есть даже доказательство своей правоты: «вот видите, без нас все развалилось». И никогда им не понять, что они (точнее, ими) все и развалили — теперь только обрушилось. Обрушился сук, на котором все сидели, а они из некомпетентной преданности подпиливали. Надеюсь, что с этим начальником ничего такого не произошло, что он так и остался в пределах своей компетентности…
Между тем долгий его телефонный разговор наконец кончился, и он просмотрел мои документы: паспорт и «справку об освобождении». Домовая книга его интереса не вызвала.
— А хозяин твой где? — поднял он на меня глаза.
— Дома, — ответил я удивленно. Был уже вечер, и Леша действительно был дома.
— Пусть придет с тобой — я хочу с ним поговорить. Тогда и решу…
Я не убежден, что он обращался ко мне именно на «ты», но если и обращался, то не от хамства — это просто была манера обращения с более молодыми, а я был существенно моложе его.
Леша быстро собрался и пошел со мной. Принял нас начальник сразу и сразу же стал брать быка за рога.
— Так, значит, пускаешь его к себе квартирантом? — строго спросил он.
— Да, — ответил Леша. — Поиздержались на строительстве.
— Знаешь, кого пускаешь? — еще строже спросил начальник. Словно можно было, нуждаясь в деньгах, пускать на квартиры только близких или хорошо знакомых людей. Тут чаще всего приходилось доверять личному впечатлению. Но начальник игнорировал это, вероятно, и ему понятное обстоятельство.
— Так, человек вроде ничего, — отвечал Леша, взглянув на меня. — А что?
И тут началось самое главное. Предостережение, но отнюдь не политическое.
— А что? — свирепо переспросил начальник. — А то, что если он тебе весь дом очистит, ко мне за помощью не приходи!
Я опешил и стал протестовать, но начальник от моих протестов отмахнулся. Но Леша незаметно дал понять, чтоб я, как теперь говорят, «не возникал». Судя по всему, сообщенная начальником информация не произвела никакого впечатления — слишком много он перевидал людей и знал им цену.
Но эта «информация» произвела, видимо, очень большое впечатление на Лиду, когда Леша, скорее всего, для смеха рассказал ей об этом предупреждении начальника. Видимо, сработал авторитет начальника милиции — дескать, такой человек зря болтать не будет. Наверное, лучше нас, серых, понимает, с кем имеет дело. Вроде непохоже, но чужая душа потемки. Нет дыма без огня — так или почти так ей, наверное, временами мыслилось. Как понял читатель, эта «информация» и есть то смягчающее Лидину вину обстоятельство, о котором я упомянул чуть выше. «Тюремщик», который мог квартиру обчистить, мог и с квартплатой смухлевать.
Но на самого Лешу, как я уже говорил, эта «информация» никакого впечатления не произвела. Он просто понял, что вдруг возникло препятствие, которое надо преодолеть (видимо, я его как жилец вполне устраивал), и почувствовал, как это надо сделать. Поэтому, дав мне знак помалкивать, он изобразил непритворное удивление, близкое к ужасу.
— Да что вы говорите! — вскричал он. — Неужто так? А я не знал! Вроде непохоже.
— То-то, непохоже! — продолжал поучать довольный произведенным эффектом начальник. — Я вот партизанил в войну — иногда смотришь и глазам не веришь. Такой человек — никогда б не подумал… А вот глядишь, и все правда.
Какая была связь между тем, как менялось поведение многих людей в оккупации и моей предполагаемой наклонностью очищать квартиры (не вытекавшей не из чего, даже из документов), о коей многоопытный отец-командир предупреждал неразумного Лешу, понять трудно. Просто в его сознании все, о ком ему твердили: кадеты, монархисты, либералы, экономисты, бундовцы, социал-демократы, отзовисты, ликвидаторы, эмпириокритики, белогвардейцы, оппозиционеры правые и левые и все, с кем он имел дело: полицаи и уголовники, смешались в одну — не разбери-поймешь — враждебную кучу. К сожалению, не только в его голове — так и учили, чтоб оставалось такое впечатление. Учили от имени Сталина. И как он мог не верить Сталину? Ведь ему самому пришлось партизанить в калужских лесах, когда здесь хозяйничали немцы, а потом мы со Сталиным взяли Берлин. Что со Сталиным и из-за Сталина мы оставили Калугу, было выше его разумения. Только ли его? И с него ли спрос?
Но это опять более поздние размышления, хотя основаны они на тогдашних ощущениях. Леша, естественно, был занят не этим, а поисками верного тона разговора с этим человеком. Вернее, тем, чтобы с этого тона не сбиться — ибо верный тон он взял сразу, инстинктивно. Это был тон бравого сержанта, почтительно выслушивающего поучения командира… Он почтительно внимал, ужасался и время от времени восклицал:
— Да что вы! Спасибо, что предупредили! Конечно! Буду знать! Буду теперь смотреть в оба!
Это за тем, чтобы я не обчистил его дом. А я, оглушенный всем этим, стоял рядом и не знал, куда деваться. Под это ручательство «усмотрение» начальника решилось в мою пользу — начальник подписал разрешение на прописку. Леша был очень доволен собой.
— Видал, как я с ним! — удовлетворенно сказал он мне, когда мы возвращались из милиции. И потом добавил: — Мужик он неплохой — к нему только подход надо иметь.
Леша этот «подход» нащупал и был собой доволен. Что делать, был этим доволен и я — перестал хотя бы в этом отношении висеть в воздухе. Все мы были жертвами этого извращенного и извращающего времени — и Леша, и я, и сам «неплохой мужик». Ведь он и вправду был неплохой, но сколько зла натворили и творят такие «неплохие мужики»! Такая была жизнь.