Возвращаюсь к Альбединскому. С именем его связан один эпизод, не лишенный интереса.
В январе 1869 года он сообщил мне, что есть человек, очень желающий встретиться и побеседовать со мной, а именно прусский военный агент в Петербурге, Швейниц. Уклониться от свидания не было причины, хотя я предугадывал, что именно влекло его ко мне. Предположения мои оправдались. Швейниц, которого я видел впервые, оказался очень умным и любезным человеком; разговор с ним, не представлявший вначале ничего важного, не замедлил склониться к вопросу о взаимных отношениях России и Пруссии, и собеседник мой начал доказывать, как было бы печально, если бы была нарушена тесная связь, соединявшая эти государства в течение столь долгого времени. Если бы это случилось когда-нибудь, то, по словам Швейница, вина пала бы исключительно на нашу печать, которая будто бы избрала себе задачей восстановлять общественное мнение в России против немцев. Я отвечал, что подобные нарекания несправедливы, ибо образ действий нашей печати условливался самым ходом событий; Пруссия, разгромив Австрию и образовав Северогерманский союз, не довершила еще своего дела; очевидно, она будет стремиться привлечь к союзу и южногерманские государства; на пути этом она неминуемо встретится с Францией, -- дело не обойдется без новой борьбы, удивительно ли, что ввиду предстоящих громадных усложнений все сильнее созревает в русском обществе убеждение, что правительство должно позаботиться об ограждении законных интересов России и, не увлекаясь безотчетными симпатиями или антипатиями, принять в руководство для своей политики только эти интересы. Возражая мне, Швейниц развивал тему, которую в то время усердно разрабатывали все официозные органы Бисмарка; он старался уверить, будто Пруссия и не помышляет о включении в союз южногерманских государств, так как католическое народонаселение их было бы элементом не силы, а разложения для воздвигнутого Бисмарком здания, будто бы все помыслы его обращены единственно на то, чтобы упрочить сделанные уже приобретения, а не гоняться за новыми. Затем беседа коснулась другого больного места -- нашей Прибалтийской окраины. "Неужели вы опасаетесь, -- спрашивал он, -- что у нас может зародиться мысль о захвате Лифляндии, Эстляндии и Курляндии? Ведь это было бы сумасшествием. Еще не далее как на днях получил я от графа Бисмарка письмо, в котором он говорит: Que se serait une impossibilite non seulement geographique, mais ethnographique [Это было невозможно не только географически, но и этнографически (фр.)]. К чему же при обсуждении существующих ныне порядков в ваших остзейских губерниях русская печать обнаруживает озлобление вообще против немцев и приписывает Германии самые коварные замыслы?" Нетрудно было отвечать на этот вопрос: происходило это от того, что всякие, даже самые незначительные меры нашего правительства, направленные против искусственной германизации Прибалтийского края, вызывали вопли негодования в Германии, как будто это был какой-то оскорбительный для нее вызов. "Позвольте, -- заметил я, -- обратиться к вам с вопросом, скажите по совести: одобряете ли вы то, что предпринимается у нас для утверждения русского господства в Остзейском крае?" Швейниц задумался на минуту. "Нет, по совести не одобряю". -- "Ну так как же хотите вы, чтобы при таком различии во взглядах сгладился антагонизм между вашим и нашим обществом?" Академические словопрения эти служили лишь введением к делу. У Швейница была определенная цель, и он не замедлил ее высказать. По словам его, можно было бы ожидать великой пользы, если бы Катков согласился помещать в "Московских ведомостях" корреспонденции из Берлина, -- корреспонденции, которые имели бы целью рассеивать опасения русского общества относительно Германии и разъяснять, до какой степени было бы выгодно для России по всем важнейшим вопросам действовать с Германией в тесном согласии. Швейниц намекал довольно ясно, почти прямо, что мысль эта принадлежит самому Бисмарку, и просил меня переговорить с Катковым, зная о моих близких к нему отношениях. Я тотчас же заметил ему, что никаким образом не следует рассчитывать на успех. С точки зрения самого германского правительства, каким авторитетом могли бы пользоваться эти анонимные корреспонденции, кто поверил бы, что в них выражаются истинные намерения Берлинского кабинета? Вместо того чтобы ослабить полемику, они только усилили бы ее. И к тому же, разве граф Бисмарк не имеет в своем распоряжении множество официозных органов, которые, по его внушениям, будут говорить все что угодно; если бы эти органы прониклись надлежащим беспристрастием относительно России, если бы обсуждали они наши дела в духе вполне доброжелательном, то и русская печать изменила бы, конечно, свой тон. "У нас сделать это неловко, -- отвечал Швейниц, -- il faut menager les susceptibilites du public allemand". -- "Mais pourquoi croyez vous done que le public russe est moins susceptible?" [Нужно считаться с чувствительностью немецкого общества. -- Но почему же вы думаете, что русское общество менее чувствительно? (фр.)] Я обещал, впрочем, сообщить М.Н. Каткову содержание вышеизложенного разговора.
Через два или три дня после того, еще прежде чем удалось мне исполнить это обещание, получил я от Швейница записку с приглашением приехать к нему вечером. Я застал его вдвоем с каким-то вовсе не известным мне господином: то был принц Рейс, германский посол при нашем дворе. Не прошло и четверти часа, как разговор обратился к тому же предмету, о котором так бесплодно толковали мы со Швейницем. Рейс с необычайным жаром доказывал, какую огромную пользу могли бы принести корреспонденции, весьма почтительно отзывался о патриотизме Каткова и говорил, что во имя этого патриотизма Катков обязан не увлекаться страстями и не сеять раздора между двумя нациями, интересы коих будто бы совершенно тождественны. Мне оставалось только повторить, что Катков не изменит, конечно, свои взгляды на основании голословных уверений, как бы ни были они заманчивы. Если бы даже и согласился он печатать корреспонденции из Берлина, то одновременно печатал бы передовые статьи, идущие в совершенный разрез с ними; какая же выгода для графа Бисмарка от того, что раз или два в месяц появились бы в "Московских ведомостях" корреспонденции, не имеющие ничего общего с направлением газеты? "Ну хоть раз или два в месяц, -- повторял принц Рейс, -- мы и этим будем довольны".
Немало удивило меня, когда вскоре после этого свидания Рейс, с которым я как будто случайно встретился у Швейница, сделал мне визит. Если этот господин, принадлежавший чуть ли не к принцам крови, решился снизойти до меня, простого смертного, то уж одно это показывает, как горячо принимал он к сердцу дело, порученное ему Бисмарком. Ничто, однако, не помогло. Катков не толька отвергнул сделанные ему предложения, но упомянул о них в "Московских ведомостях" в таком смысле, что прусское правительство пыталось весьма неблаговидным образом склонить его на свою сторону. Рейс и Швейниц были сильно раздражены этим и утверждали, что и не помышляли о подкупе. Пожалуй, это было и справедливо; никогда не хватало у них духа высказать что-либо подобное, но Альбединский же говорил мне: "Поверьте, из беседы с этим господином я мог убедиться, что нет такой жертвы, пред которою они остановились бы для достижения своей цели". Впрочем, Альбединский порицал поступок Каткова: по словам его, было в высшей степени "неделикатно" оглашать то, что служило предметом совершенно интимных бесед.
Несколько лет сряду продолжал Альбединский свою генерал-губернаторскую деятельность, извиваясь как змей между противоположными направлениями и требованиями. Это были бесконечные жалобы на государя, который плохо поддерживает его, на Шувалова, который подставляет ему ногу на каждом шагу, на немцев, относившихся с презрительным равнодушием к его советам, и на нашу печать, будто бы закусившую удила. Он понял, наконец, что эта двусмысленная роль только компрометирует его, и сам добровольно покинул свой пост. Но уже тогда многие говорили, "qu'il n'a recule que pour mieux sauter" [что он отступил, чтобы лучше прыгнуть (фр.)], и это вполне верно. С замечательным искусством разыгрывал он роль обиженного человека, чуть ли не пострадавшего за свои убеждения, поселился в Царском Селе на улице, примыкающей к станции железной дороги, так что государь по пути в Петербург или возвращаясь оттуда непременно должен был проезжать мимо его дома; разумеется, государь не мог не заезжать -- и даже довольно часто к m-me Альбединской, причем обращал, быть может, внимание на более чем скромную обстановку ее жилища. Сам Петр Павлович как-то похудел, осунулся, и на лице его изображалось страдание. Но он не терял надежды. "Государю совестно, -- говорил он мне, -- при той близости, которая существовала между нами, ему неловко оставлять меня в загоне". Но, быть может, при всем добром желании государь не был в состоянии удовлетворить Альбединского, потому что не открывалось подходящего для него места. Наконец летом 1874 года назначен он был виленским генерал-губернатором.