***
В октябре мы вернулись в Брюк; Леопольд был здоров, свеж, бодр и работал так, как уже давно с ним не случалось.
В ноябре была очень дурная погода; он простудился, охрип и оставался так до самой весны.
Моя новая жизнь, полная мелких и крупных забот, гордости и радости, унижения и стыда, поглощала меня настолько, что я почти никогда не думала большe о моей несчастной молодости, а если и приходилось иногда вспомнить ее, то она представлялась мне и туманной дали, как отдаленный, затерянный отрывок моей жизни, с которым я была связана лишь гонкой нитью воспоминаний.
В эту зиму она необыкновенно живо всплыла в моей памяти. Я с удивлением поняла, что горе и беды тех дней были ничто в сравнении с теперешними безнадежными муками моей души, так как в то время почти все мои печали зависели от внешних причин и очень мало задевали душу. Теперь было совсем другое. Мое несчастье проистекало из мрачной глубины человеческой природы, и какая-то отвратительная сила угнетала и давила меня.
Доктор Шмидт запретил моему мужу выходить из дому и говорить. Он страшно испугался, а так как его болезнь горла не поддавалась никакому лечению, он Пыл убежден, что у него воспаление легких -- и, следовательно, конец. Я выбивалась из сил, доказывая ему, что человек, который спит восемь или девять часов и сутки и обладает всегда хорошим аппетитом, сильный и плотный, -- он каждый день занимался комнатной гимнастикой, не уставая нисколько, -- не мог быть так сильно болен, как он это воображает.
И я была твердо убеждена в том. О работе не было и помину, он едва писал только самые необходимые письма. Его нервные припадки стали повторяться чаще, в особенности, когда он думал о них и боялся их наступления. Когда мне, наоборот, удавалось отвлечь его мысли, весь день очень часто проходил без припадков. Видя, как молчание тягостно для него и как оно угнетающе действует на его ум, я поощряла его к разговорам, несмотря на запрещение доктора, так как я не относилась серьезно к его болезни горла; он следовал моему совету. Он боялся оставаться один, и я ни на минуту не оставляла его. Хозяйство мое шло кое-как, к счастью, Леопольд любил, чтобы дети были вокруг него, иначе мне не пришлось бы видеть их часто. Я совсем не выходила и никого не принимала.
Штауденгейм -- единственный, кого я хотела бы видеть, так как, наверно, нашла бы поддержку в его дружбе, -- не вернулся в эту зиму в Брюк. Я все время проводила вдвоем с моим больным.
С тех пор, как мой муж откровенно заявил мне, что надеется пережить "Венеру в мехах" со мной с "большими наслаждениями", чем с г-жой П., он ни о чем больше не говорил, когда мы оставались с ним вдвоем.
И теперь, больной и угнетенный духом, он находил в этих разговорах и картинах предстоящего блаженства отвлечение от нервного страха и боязни смерти. Я ломала себе голову, чтобы описывать ему все жестокости, которые я рассчитывала применить к нему, но мое воображение очень скоро изменяло мне; тогда он приходил мне на помощь, и я следовала за его мыслью, руководившей мной.
Его воображение вело меня мрачными и нечистыми путями и направляло каждый мой шаг.
Я вынуждена была причинять самые утонченные физические и нравственные страдания этому несчастному человеку, больному душой и телом, и когда, растроганная от жалости, я не могла смеяться от душивших меня слез, он умоляюще поднимал руки и просил:
-- Еще! Еще! Бей... Не жалей меня!.. Чем больше я страдаю от тебя, тем я счастливее!
Эта мрачная бездна страданий и муки приносила ему самое высокое, опьяняющее счастье.
Я честно боролась против собственной природы и заставляла себя дать ему столько "счастья", сколько только была в силах. А когда я чувствовала, что изнемогаю, неся крест, который сама возложила на себя, то думала о своих детях; страх за их будущее поддерживал меня, и я продолжала свой мучительный муть.