5 АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ ПОТЕБНЯ
До 1884 года, когда я познакомился с А. А. Потебней, я имел о нем готовое, давно установившееся представление, очень высокое, но, как вскоре я убедился, совершенно недостаточное. Выдающийся ученый, отличный специалист, признанный авторитет, настоящий человек науки, требовательный к себе и другим, по-видимому, строгий и суровый, и в придачу характер прямой и независимый,-- вот в каких чертах рисовалась мне личность Александра Афанасьевича в течение многих лет, от времен студенческих до зимы 1884--1885 годов, когда я, приват-доцент Новороссийского университета, приехал в Харьков, чтобы здесь подвергнуться наконец испытанию на степень магистра сравнительного языкознания и санскрита и представить уже готовую диссертацию ("Опыт изучения вакхических культов индоевропейской древности", т. I). Эту книгу я послал ему за полгода перед тем и, признаться, с некоторым страхом ожидал его отзыва: мне думалось, что этот отзыв окажется отрицательным, и, пожалуй, я, в качестве "начинающего ученого", "провалюсь" в нелицеприятном мнении Александра Афанасьевича. Дело в том, что в этом моем первом ученом произведении было немало ошибок и досадных промахов, которые могли бы даже послужить препятствием к допущению книги к защите. Не без смущения вошел я во двор дома No 4 по Подгорной улице, не без трепета позвонил у парадных дверей и с пущим приливом застенчивости вступил в кабинет знаменитого ученого. Высокий, худой, болезненного вида человек с сильной проседью, с матово-бледным, но истинно-прекрасным, одухотворенным лицом мыслителя встретил меня сдержанно-просто и сказал лаконически: "Получил вашу книгу и послал вам свои". Действительно, несколько месяцев перед тем я получил некоторые из его ученых трудов. Я поблагодарил, и как-то вдруг мои опасения стали рассеиваться,-- мне показалось, что я еще не "провалился". И даже смутно чувствовалось мне, что здесь, в этом кабинете, я -- желанный гость. С приятным изумлением я ощутил в себе отлив застенчивости. Мне думалось: вот ученый, несомненно суровый, строгий и требовательный, но только без профессионального педантизма, умеющий, когда нужно, быть снисходительным, "по человечеству", а когда именно это "нужно", он определяет это каким-то чутьем, мгновенно и безошибочно, чутьем ума и гуманности. Разговор был недолгий и отрывочный, разговор первого знакомства, с моей стороны все еще не лишенный некоторой неуверенности (несмотря на "отлив"),-- сдержанный, но благожелательный с его стороны. Я отметил при этом характерную для Александра Афанасьевича черту, которую я знал по его ученым трудам,-- лаконичность выражения, сжатость речи. Не тратить лишних слов -- было его лозунгом...
После этого первого визита я стал догадываться, что мои представления об Александре Афанасьевиче, при всей их высоте, недостаточны. Это человек особенный,-- думал я,-- в нем чуется великая сила духа, высокий строй души, и все такие определения, как "выдающийся ученый", "признанный авторитет" и т. п., в отношении к нему сами собой подразумевающиеся, ничего не говорят о подлинной сути его ума и натуры.
Сдав магистерский экзамен в январе 1885 года, я уехал в Одессу, чтобы вернуться в Харьков весной, на Фоминой неделе,-- для защиты диссертации, если она будет принята. Кафедру сравнительного языкознания и санскрита занимал тогда в Харьковском университете известный лингвист, знаток множества всевозможных языков (в том числе и таких, как китайский, кажется, готтентотский и даже воляпюк) покойный Викентий Иванович Шерцль. Он отнесся ко мне с некоторой благосклонностью. На основании его отзыва диссертация была принята. Незадолго перед этим, в "Archiv für Slavische Philologie" Ягича появилась рецензия на мою книгу, написанная самим И. В. Ягичем, как всегда, умная, меткая и строгая. В ней были надлежаще оценены все мои этимологические прегрешения. Два-три добрых слова, в поощрение начинающему ученому, лишь отчасти смягчили суровость отзыва. "Вот, кстати, получена книга "Archiv'a" Ягича,-- сказал мне Александр Афанасьевич,-- там есть и рецензия на вашу книгу, прочитайте-ка". Я тут же прочитал и смущенно спросил, краснея: "Скажите, не может ли эта рецензия, вполне справедливая, послужить препятствием к допущению моей книги к защите?" -- "О нет,- ответил Александр Афанасьевич,-- диссертация будет принята".
Диспут прошел гладко. Первый оппонент, профессор В. И. Шерцль, не был придирчив, а второй, А. А. Потебня, начал приблизительно так: "Ваша книга мне симпатична, но я упрекну вас в том, что вы слишком категоричны в ваших суждениях и выводах: вы их излагаете так, как будто это уже добытая истина, а между тем наука готовых истин не знает, кроме "самоочевидных", вроде математических аксиом. К сожалению, у всех нас глубоко укоренилась привычка принимать свои мнения за "истину" и выдавать их за нечто подобное догмату. Так называемые "истины" науки не догматичны,-- они всегда условны и в той или иной мере приближаются к типу гипотез..." После нескольких замечаний по отдельным вопросам, о которых трактовала диссертация, он наконец перешел к самому слабому ее месту, к моим злополучным этимологическим выкладкам: "У вас найдется в книге несколько неудачных этимологии, например, вот на странице такой-то такие-то. Но во втором издании вы сами их легко исправите". Диспут окончился, и я получил искомую степень магистра.
Снисходительность Александра Афанасьевича глубоко тронула меня. Тронуло и то радушие, с которым я был принят в его доме. Он и его супруга Мария Францевна, когда я уезжал в январе, пригласили меня остановиться на Фоминой у них. Воспользовавшись этим приглашением, я имел возможность в течение нескольких дней войти в обиход их домашней жизни и ближе, запросто, среди семейной обстановки присмотреться к самой личности Александра Афанасьевича. Две черты, как-то сами собою, выступали вместе с умом призванного мыслителя: независимость характера и суждений и неусыпный моральный протест,-- протест всесторонний, идущий вглубь и вширь: против политической и общественной реакции, против человеческой дряблости и пошлости, порчи нравов, невежества, мракобесия, лицемерия, глупости... Передо мною очерчивалась морально-нормативная натура огромной силы, уравновешивающая огромную силу творческого ума. Говоря терминами Канта, "практический разум" (мораль) Потебни сливался в одно гармоническое целое с его "теоретическим" разумом. Разум казался глубоко моральным, а мораль высокоразумной. В сиянии этого психического синтеза чарующе выступал образ необыкновенной духовной красоты, наглядно олицетворявшейся в благородной красоте внешности.
Так я "чувствовал" А. А. Потебню. Так "чувствовали" его и все, кто его знал и кто был способен "почувствовать" интеллектуально-моральную силу и гармонию его души. И у меня, как и у других, в отношении к этому человеку как-то само собою сложилось внутреннее, безотчетное убеждение в том, что те обыкновенные чувства уважения, удивления, симпатии, приверженности и т. п., какие мы питаем к людям, в обычном смысле выдающимся, одаренным высокими, но не так уж редко встречающимися качествами ума и души, для Потебни должны быть признаны совершенно недостаточными: он был выше всего этого. Упомянутые чувства уважения, симпатии и т. д. нейтрализовались, распускались в каком-то другом, особенном чувстве, какого не может вызвать в нас самый выдающийся, самый обаятельный "обыкновенный смертный". В Потебне чувствовался смертный необыкновенный. И в связи с этим у всех его "чувствовавших" как-то сразу возникало странное, парадоксальное самочувствие -- простоты и легкости в общении с ним, вроде того, какое мы испытываем в "общении" с великими людьми, отошедшими в вечность и вечно живыми в их творениях. Нам "легко" с ними,-- мы их не сравниваем с собою, мы их только "принимаем" как факт особого порядка, как "явление чрезвычайное". Вот так и тут: при самой жизни Потебни мы "чувствовали" его не как человека, подлежащего сравнению и оценке, а именно как "явление чрезвычайное",-- и в общении с ним всем нам было как-то особенно хорошо, по-особенному отрадно, "легко" и "просто", не так легко и просто, как с "своим братом", а так, например, как с Кантом, Гете, Пушкиным... Не умею лучше выразиться, но уверен, что все лично знавшие Потебню поймут мою мысль.
Возвращаюсь к хронологическому порядку изложения.
Получив степень магистра, я все еще оставался в положении приват-доцента Новороссийского университета; и только через два года (1887 г.), защитив докторскую диссертацию ("К истории культа огня у индусов в эпоху Вед"), я наконец мог получить штатное место; меня назначили в Казань -- экстраординарным профессором. Пробыл я там всего один академический год (1887/88), после чего получил профессуру в Харькове, где и протекла большая часть моей профессорской службы (1888--1905 гг.).
Устроившись в Харькове, я первым долгом стал посещать лекции Александра Афанасьевича -- по "теории словесности" и отчасти по синтаксису русского языка. За несколько месяцев перед тем в одной из книг "Русской мысли" была напечатана моя статья, представлявшая собою переработку моей вступительной лекции в Казанском университете в статье шла речь о связи языка с мышлением вообще, с художественным -- в частности. Это была давно уже облюбованная мною идея, восходящая, как известно, к Вильгельму Гумбольдту. В состав идеи входили у меня мысли о психологическом ритме, присущем языку и поэзии, и о "вдохновляющем" воздействии этого ритма на психику. В казанской вступительной лекции я старался дать сжатое изложение этой, психологической, теории языка, "прозы" и "поэзии". Помнится, лекция в общем понравилась коллегам, на ней присутствовавшим, и, между прочим, профессор философии и психологии покойный Смирнов сказал мне: "Это вы, батенька, хорошо придумали". По-видимому, понравилась статья и Александру Афанасьевичу, по крайней мере по идее. Он увидел, что я, не зная его исследований по теории языка и поэзии, по-своему, ощупью, как бы в тумане, подхожу к той самой постановке вопроса, которую он давно уже обосновал на фактах языка, мысли и поэзии. У меня это было смутное гадание, у него -- прочное научное достижение. Воображаю, с какой улыбкой снисхождения он читал мою статью. Он мне сказал так: "Прочел вашу статью; но, знаете ли, вот уже несколько лет подряд я читаю курс по теории словесности, где идея, аналогичная вашей, проводится систематически и обосновывается на фактах языка и образного мышления..." Излишне пояснять, как был я заинтересован этим курсом. И когда я прослушал его, новый мир мне открылся... Я воспринял научный метод Потебни. А это было главное, без чего нельзя было приступить к самостоятельной работе в данной области.
Лекции Потебни произвели на меня глубокое впечатление -- не только содержанием, но и способом изложения. Его манера изложения почти ничем не отличалась от его разговорной речи. Только лаконизм выражения нарушался необходимыми пояснениями и переходил в последовательное, но всегда сжатое развитие мысли. Он "читал", разумеется, не "по тетрадке". Да и обычное представление, связываемое с выражением "читать лекцию", к его лекторской манере не подходило. Он не "читал" лекцию даже в смысле свободного устного изложения, без "тетрадки": он мыслил вслух, весь углубленный в творчество своей мысли, а слушатели не "учились", а присутствовали при этом творчестве, приобщаясь к нему, кто как мог и умел. Впрочем, тетрадка у него была, но она содержала в себе не лекцию и даже не конспект ее, а только -- фактический материал, выписки из текстов, примеры.
Лекция была свободной импровизацией на данную тему, заранее научно разработанную. И было ясно, что для Потебни выражение "готовиться к лекции" означало лишь подготовку к творчеству мысли на лекции. Это творчество было частью повторением, частью продолжением его ученой работы. Однажды он сказал мне: "Я не читаю общих, элементарных, курсов; мои лекции -- это всегда изложение моих специальных очередных исследований..." И действительно, Потебня на университетской кафедре был не столько "преподаватель своего предмета", сколько ученый исследователь и мыслитель, раскрывающий слушателям весь ход своей творческой мысли со всею роскошью анализа и синтеза и нередко возвышающийся до настоящего вдохновения. Когда дело доходило до этих пределов, речь Потебни превращалась в захватывающую импровизацию великого художника слова. Это были так называемые "лирические места" лекций Потебни, как шутя выражались очарованные слушатели. Такие "лирические места" я помню и на лекциях, и в разговоре в его кабинете или за чайным столом.
Однажды после лекции он с какою-то трогательною наивностью спросил меня: "Что же вы мне скажете по поводу лекции?" Я только развел руками и прошептал: "Что я могу?" Он, очевидно, хотел узнать мое мнение по существу разбиравшихся на лекции вопросов, а я мог выразить только восхищение, и если бы я его выразил, то вышли бы банальные похвалы, ему не нужные. Мое "мнение"? Сказать разве, что никаких "мнений" сейчас у меня нет, а есть только одно: впервые понял я, что такое настоящее -- высшего порядка -- творчество ученой мысли, живьем обнаруживающееся тут же, на кафедре. Но ведь нельзя же говорить ему такие вещи в глаза...
Я сказал выше, что его лекторская манера мало чем отличалась от его разговорной речи. Теперь добавлю, что нередко она просто переходила в настоящую беседу. И однажды, по этому поводу, он сказал мне: "Знаете ли, я все больше убеждаюсь, что пора нам, профессорам, почаще переходить от монолога, с поучительно поднятым указательным перстом, к простому диалогу, к живому обмену мысли со слушателями..."
Творческая работа ума не всегда возможна, -- и вдохновение не всегда наготове. Выпадали дни, когда Александр Афанасьевич, в это время вообще хворавший, бывал "не в ударе". Однажды, к моему огорчению, он отменил очередную лекцию по теории словесности и заявил слушателям: "Сегодня будем читать тексты и займемся синтаксическим разбором". После лекции он сказал мне: "Знаете, почему я отменил лекцию? Я сегодня не в ударе -- нет вдохновения..." Я хорошо помню, что слово "вдохновение" он произнес без оттенка иронии и не в смысле "расположения", а как точный термин, обозначающий творческую работу мысли, сопряженную с действием ученого воображения,-- ту вдохновенную работу, которую "старый профессор" в "Скучной истории" Чехова характеризует словами: "Я знаю, о чем я буду говорить, но не знаю, что я буду говорить".
От студентов, для которых его курс был обязателен, Александр Афанасьевич требовал одного: понимания. Заучиванию фактического материала он не придавал никакой цены. Однажды при мне он сказал студентам: "Я привожу довольно много примеров -- выписок из старых русских памятников, но ведь я сам всех их наизусть не помню; будет достаточно, если вы запомните два-три; но вы должны хорошо понять смысл синтаксических форм старого языка, как показателей его эволюции". К студентам, которые понимали, он относился с сердечным расположением и не скупился на поощрения и похвалы. При мне его аудитория состояла из понимающих, и я, между прочим, припоминаю его хвалебные отзывы о В. И. Харциеве, тогда студенте 4-го курса. Это был его последний любимый ученик, постигавший его мысль в ее тонких изгибах. И ученик воздал должное памяти учителя, положив много кропотливого труда на приведение в порядок посмертных, черновых рукописей Потебни по синтаксису и теории словесности: второй том "Записок по русской грамматике" и "Записки по теории словесности" могли быть изданы только благодаря знаниям и трудолюбию В. И. Харциева. Первым же по времени любимым учеником Потебни был, если не ошибаюсь, Александр Попов, умерший в самом начале своей блестяще начатой ученой деятельности, кажется, в 1880 году. В "Критическом обозрении" (M. M. Ковалевского) Потебня почтил память своего ученика сжатым некрологом, заключительная строка которого гласила так: "Ему предстояла блестящая ученая карьера, может быть слава..." Как-то зашла речь о тогдашнем попечителе Харьковского учебного округа, военном генерале Максимовском, который был значительно лучше других попечителей. Надо заметить, что Александр Афанасьевич систематически и даже демонстративно избегал всякого общения с предержащими властями вообще, а с попечителями в частности. Он сказал: "Генерал Максимовский был единственный попечитель, к которому мне пришлось обратиться: после смерти Попова его семья осталась без средств,-- я отправился к попечителю с просьбою выдать вдове покойного пособие из средств округа. И что же? Генерал отнесся к моему ходатайству с полным вниманием: пособие было выдано. А я, признаться, не очень-то надеялся..."
Меня интересовало, как относился Александр Афанасьевич к студентам, которые не понимали, а только, с большим или меньшим усердием, заучивали. По-видимому, он их презирал и иногда не мог удержаться от выражения этого чувства. В университете, задача которого научно воспитывать и изощрять умы, не должно быть места тупости, глупости, невежеству и умственной спячке. Филологический факультет не будет на высоте своего общественного служения, если станет выпускать плохих, невежественных преподавателей. Исходя из таких предпосылок, Потебня был в прежнее время (как мне говорили) очень строг на экзаменах и "резал" беспощадно -- за недомыслие, за непонимание. Мой коллега и друг, покойный Сергей Викторович Соловьев, тогда приват-доцент по кафедре иностранных литератур, однажды сказал мне: "Александр Афанасьевич был грозою студентов, и я сам шел на его экзамен с великим страхом и трепетом..." А другой коллега рассказывал мне случай, когда Потебня ошеломил студента, изрекавшего на экзамене невообразимую чепуху, такой репликой: "Если вам случится кому-нибудь рассказать вот то, что вы сейчас излагаете, то, пожалуйста, не говорите, что так учил вас Потебня, потому что тот подумает, что Потебня дурак". Одному молодому человеку, уже окончившему курс, пришлось, не знаю на каком основании, подвергнуться, не в урочное время, а в порядке спешности, дополнительному экзамену по моему предмету (по сравнительной грамматике индоевропейских языков). Экзамен был назначен перед заседанием факультета, когда профессора уже подходили и усаживались. Я усадил молодого человека на другом конце стола и, сев возле него, стал "экзаменовать", предлагая элементарнейшие вопросы. Он ничего не знал и все путал. Я объяснил ему суть дела по заданным вопросам и отпустил с миром, поставив "удовлетворительно". Возвращаясь на свое место, я встретил вопросительно-иронический взгляд Потебни. "Невинен?" -- бросил он мне отрывисто и саркастически. "Невинен",-- ответил я со вздохом.
Общение с Александром Афанасьевичем, помимо его лекций, было для меня могущественным стимулом, побуждавшим работать, идти вперед и, в частности, задумываться над вопросами и оценками, которые казались мне не подлежащими перерешению. В то время я, между прочим, перечитывал Ренана. Когда однажды зашла речь о его знаменитых трудах по начальной истории христианства, Потебня отозвался так: "Это не наука, это -- художественные исторические романы". Сперва в этом отзыве мне почудилось резко-отрицательное отношение к Ренану как к ученому и мыслителю. Но вскоре я убедился, что это не так. На одной из лекций Александр Афанасьевич привел одно место из "Fragments philosophiques" Ренана, где в сжатой, точной и удивительно красивой формуле была схвачена глубокая -- этического порядка -- идея, гласящая, что Космос в его непостижимой сущности налагает на человека железные цепи причинности, долга и ответственности, требуя всего и не обещая в награду ничего. На лекции речь шла именно об идее причинности и обусловленности мысли в художественном творчестве, в науке, в философии, в религии. От фактов языка и наивной народной поэзии (в частности, помню, была приведена выдержка из повести о "Горе-Злочастье") до закона причинности в логике и оттуда до вышеуказанной мысли Ренана была проведена непрерывная цепь различных выражений этой идеи, мастерски истолкованных, со всею тонкостью глубокого анализа, и объединенных в широком обобщении, со всею роскошью широкого синтеза,-- и ярко, отчетливо, строго-чеканно выступила картина многовековых путей человеческого Разума, постигающего причинную связь явлений и останавливающегося перед тайною Первопричины, которая все обусловливает, всего требует и ничего не обещает. Видно было, что научно-философский и религиозный агностицизм Ренана сродни уму Потебни как ученого и мыслителя. Припоминаю также сочувственный отзыв Александра Афанасьевича о Ренане как о человеке, как о независимом характере (по поводу его "Автобиографии"). Что же касается таких его книг, как "Vie de Jésus", "Les apôtres", "St. Paul" и т. д., то, отдавая им должное, как произведениям sui generis {"Жизнь Иисуса", "Апостолы", "Св. Павел"; в своем роде, своеобразный (лат.). -- Ред.}, Потебня называл их "романами" в том смысле, что они не отвечали тем требованиям, которые он предъявлял научному исследованию. Потебня был естествоиспытатель в филологии. Он был великий ученый-наблюдатель, Дарвин языкознания, мастер сравнительного метода, раскрывающего эволюцию изучаемых явлений. С точки зрения такой науки исторические труды описательного характера, где рассказчик заслоняет исследователя, казались ему ненаучными. В его глазах это был особый род творчества, приближающийся к художественному, имеющий свое значение и свою ценность, может быть, высокую, но только не научную, в тесном и точном смысле этого слова. "Не так надо изучать эти вещи",-- заметил он, говоря о "Vie de Jésus" Ренана. Я не полюбопытствовал спросить: "Как же именно нужно изучать их?" -- ибо для меня стало ясно, что, по мысли Потебни, "эти вещи" надо изучать так, как ботаники изучают эволюцию растений, зоологи -- эволюцию животных, антропологи, психологи, филологи, социологи -- эволюцию мира человеческого.
Превосходный ученый-наблюдатель, Потебня вместе с тем был и мыслитель. Его ум, от природы щедро одаренный всеми качествами углубленного философского мышления, был воспитан на изучении Канта, Вильгельма Гумбольдта, Лотце, Гербарта и других и стоял на высоте современного философского знания. Александр Афанасьевич не переставал следить за новой ученой литературой по различным отделам философии, логики, психологии, в особенности же по вопросам общего языкознания, в сфере которых он по праву являлся одним из первых авторитетов в ученом мире.
Он не скупился на выражение своих философских симпатий и антипатий. Как-то однажды я с энтузиазмом отозвался об известной книге Ф.-А. Ланге "Geschichte des Materialismus", которую я усердно изучал еще в Париже, а также и о самой личности Ф.-А. Ланге, насколько мог я судить о ней по отзывам лиц, его знавших. Это был человек высокого строя души, натура исключительной интеллектуальной и моральной силы. Упомянул я и о социализме Ланге (которого книжку "Die Arbeiterfrage" я пробовал изложить вместе с некоторыми отделами "Истории материализма", но эта работа у меня не "вышла"). Александр Афанасьевич заинтересовался. Оказалось, что случайно он не удосужился прочитать "Историю материализма", но о значении Ланге, как кантианца и инициатора "поворота по Канту", имеет вполне определенное представление. Через несколько времени он сказал мне: "А я очень благодарен вам за то, что вы обратили мое внимание на книгу Ланге. Я прочитал ее. Превосходная книга!" Из дальнейшего выяснилось, что все в этой книге "ему по душе", а в частности, понравилось ему указание Ланге на то, что науке не удалось и, может быть, никогда не удастся раскрыть тайну генезиса психики -- переход от нервно-мозгового процесса к элементарному ощущению и чувственному восприятию. Без сомнения, с особым сочувствием и удовлетворением должен был он читать те страницы, на которых Ланге говорит об эволюции современного мышления в направлении от категории субстанции к категории действия, процесса -- "от имени к глаголу". Эта мысль была давнишним оригинальным достижением Потебни, которое он в своих исследованиях но синтаксису возвел -- в области языка -- на степень научного открытия первостепенной важности.