III ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА (1871-1876)
Что такое студент? Это -- такой молодой человек, который -- предположительно -- приобщается (или может приобщиться к "настоящей науке". Но этим вопрос не исчерпывается. Ибо студент, кроме того, есть такой молодой человек, в котором еще жив гимназист. Гимназист в студенте упорно держится, по крайней мере, на первых двух курсах университета и только на третьем постепенно стушевывается, чтобы уступить место созревшему молодому человеку, которому поскорее нужно получить диплом и вступить в "настоящую жизнь", минуя "настоящую науку". Но есть исключения, и их немало. Сюда относятся, во-первых, те, которые пришли в университет с более или менее определившимися научными настроениями и с помыслами о карьере ученого. Во-вторых, сюда же я отнесу и всех тех, которые, не помышляя об ученой карьере, стремятся, однако, получить не только диплом, но и общее или специальное научное образование, усердно слушают лекции, для диплома ненужные, читают серьезные книги и стараются выработать -- для себя, для души -- систему понятий о важнейших вопросах мысли и жизни. Гимназист, разумеется, продолжает сидеть как в той, так и в другой разновидности студента, но он не мешает и не вредит студенту,-- он сидит по праву психологической эволюции и уйдет в свой срок, когда это будет психологически возможно и нужно. Но в чем, собственно, проявляется роль этого "гимназиста в студенте"? В тысяче мелочей душевного обихода и самочувствия, которых не перечтешь и не учтешь... Но ярче всего это выражается в следующем: наука превращается в "предмет преподавания", в известную сумму знаний, которую можно выучить или не выучить. Едва-едва мерцает догадка, что ведь науку, собственно говоря, "выучить" никак нельзя и что задача университетского преподавания должна сводиться к перевоспитанию мысли, к превращению "натурального", обывательского мышления в научное. Суть дела -- в преобразовании одного, низшего типа мышления в другой, высший, а студент продолжает по-гимназически смотреть на преподавателя -- не как на представителя этого высшего типа мысли, а только как на человека, который более или менее основательно выучил "свою науку" и всегда может на экзамене срезать студента.
Я был студент с заранее готовыми научными интересами и даже с "культом науки" и -- соответственно -- с мечтами о карьере ученого, даже о "славе", но и во мне гимназическое, конечно, сидело довольно прочно, выражаясь как в тысяче мелочей душевного обихода, которых не перечтешь, так и в напряженном и наивном стремлении -- "взять и выучить свою науку", причем едва-едва мерцала догадка о том, что существует особый тип мышления, именуемый научным или научно-философским, и что недаром в инвентаре высшего мышления значатся такие отделы знания, как логика и методология...
Не знаю, к лучшему ли или к худшему, случилось так, что в мое время в Новороссийском университете кафедра сравнительного языковедения и санскрита (это и была давно облюбованная мною специальность) пустовала,-- и мне пришлось справляться самому, орудуя своей "натуральной" логикой, еще очень "гимназической", и минуя всякую методологию. Я с головой погрузился в фактический материал, в грамматики, словари и тексты, и даже не чувствовал интеллектуальной надобности в предварительном или попутном изучении "основных начал", исходных принципов,-- того, что немцы называют "Principienlehre". Мои сведения в логике были крайне скудны,-- с грехом пополам прочитал я только "Логику" Милля, и, признаюсь, это чтение показалось мне весьма скучным. То ли дело санскритские склонения и спряжения, или "Сравнительная грамматика" Боппа, которую я читал запоем, с великим умственным наслаждением, или "Компендиум" Шлейхера, казавшийся мне недосягаемым образцом лингвистической "научности"! От Боппа и Шлейхера я торопился перейти к книгам и статьям Георга Курциуса, Йог. Шмидта, Фика, Лескина и других и, не дойдя еще до Бругмана и Остгофа, тогда только что выступавших, вообразил, что "свою науку", сравнительную грамматику индоевропейских языков, я уже более или менее "знаю", что и было одним из проявлений гимназической психологии в студенте, готовящемся преобразиться в "молодого ученого".
Когда весною 1873 года, перенесши тиф, я, по настоянию врачей, решил перевестись из Петербургского университета в Новороссийский и, готовясь к отъезду, пришел проститься с моим бывшим наставником А. Д. Марсикани, жившим давно уже в Петербурге, то он, между прочим, дал мне следующее напутствие: "Вот ты, Митя, едешь в Одессу,-- там ты найдешь замечательного ученого В. И. Григоровича, великого чудака и превосходного человека. Передай ему поклон от меня и скажи, что ты мой ученик. Он встретит тебя с распростертыми объятиями. Я хорошо знал его еще в Казани, где он был профессором, а я гимназистом. Я ходил к нему, он засадил меня за славянскую грамматику и тексты и надумал сделать из меня ученого слависта. Но я предпочел медицину... Помню: книги, на полках, на столах, под столами, на диване, под диваном, на полу посреди комнаты, и грузную симпатичнейшую фигуру ученого, который весь ушел в эти книги и говорил о церковнославянских рукописях, о "Славянских древностях" Шафарика, о Вуке Караджиче, о Коларе и т. д. не иначе, как с юношеским увлечением и энтузиазмом. Таковым он остался и до сих пор. В прошлом году он был здесь -- на Археологическом съезде и навестил меня. Вспомнили мы старину. Был я на съезде -- пошел послушать его речь. Это было нечто неописуемое. Он говорил в ультраприподнятом тоне, с риторическими фигурами, с неожиданными повышениями и понижениями голоса, с визгливыми выкриками и трагическим шепотом. Великие князья, присутствовавшие на собрании, весь ученый синклит и вся публика не выдержали и разразились гомерическим хохотом. Но Виктор Иванович не смутился -- и забирал все выше и выше... Он вообще человек особенный, ученый доброго старого времени,-- таких теперь уж нет... Вот ты увидишь..."
Устроившись в Одессе, я не замедлил пойти к Григоровичу, передал поклон Марсикани, упомянув о том, что я его ученик, и объяснив, что хочу посвятить себя изучению сравнительной грамматики индоевропейских языков, и в частности -- интересуюсь славистикой. В. И. пришел в восторг. "Вот, стало быть, ужо именно (его словечки), выходит, что между нами есть, так сказать, ужо именно, духовное родство: Марсикани -- мой ученик, вы -- ученик Марсикани,-- вы приходитесь мне, ужо именно, как бы внуком. Очень, очень рад. Будете теперь учиться у деда..."
И я стал усердно учиться "у деда". Если "торжественные речи" (на университетских актах, на ученых съездах, по случаю приезда именитых гостей и т. д.) В. И. Григорович произносил в нестерпимо-риторическом и смехотворно-приподнятом тоне, то свои лекции он читал совсем просто -- тоном задушевной беседы, ясно, отчетливо, в форме вполне доступной начинающим. Охотно приглашал он студентов к себе, в свою холостую, беспорядочную, заваленную книгами квартиру, для чтения текстов и бесед, угощал чаем с вареньем и всякими печениями и очаровывал простотой обращения, радушием и все тем же юношеским энтузиазмом ученого не от мира сего. Нуждающимся студентам он никогда не отказывал в материальной помощи. Он вообще был бессребреник и счета деньгам не знал.
Его странности и чудачества служили темою веселых разговоров не только в университетской среде, но и в широкой публике. Его все знали. Но особенною популярностью он пользовался среди извозчиков. Обыкновенно он им не платил за "конец", ибо забывал дома кошелек либо вовсе не имел денег. Расплата происходила ежемесячно, 20-го, в день выдачи жалования. У подъезда университета скоплялась вереница извозчичьих дрожек. В. И. выходил на крыльцо с пачками кредиток в руках и раздавал -- неизвестно по какому расчету, приговаривая: "вот ето тебе, а вот ето, ужо именно, тебе,-- ето {Он произносил етот, ета, ето вместо этот, эта, это.} тебе..." Извозчики веселой гурьбой окружали профессора и всегда оставались довольны.
Одевался он более чем небрежно. О своей внешности совсем не заботился. Но при этом имел странную привычку -- красить волосы (которых на голове было очень мало, больше на висках) и редкие баки на щеках. Усы и бороду он брил. Операцию окраски он проделывал упрощенным способом, просто руками,-- и превращался в брюнета с черными мазками на щеках, на лбу, на носу и с вечными пятнами соответственного цвета на пальцах.
Григоровича любили и уважали. В нем ценили настоящего, большого ученого и настоящего, призванного профессора. Мне пришлось быть его учеником уже на склоне его деятельности. В том же году, когда я окончил курс, он вышел в отставку и через год умер (1877). Расцвет его профессорской деятельности в Одессе относится к 60-м годам, когда он был любимцем студентов и умел очаровывать юные умы и сердца. К числу очарованных принадлежали преимущественно студенты левого фланга, тогдашние "радикалы", хотя он отнюдь и ни в каком смысле не подлаживался к их мнениям и их настроениям. Его учениками и восторженными почитателями были, между прочим, Г. Е. Афанасьев и С. Н. Южаков. Трудно сказать, каких, собственно, взглядов -- в области политики и очередных вопросов общественной жизни того времени -- придерживался Григорович. Он неохотно высказывался, а если иной раз и высказывался, то выходило нечто напоминающее талейрановское изречение, что язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли. В нем была причудливая смесь искренности и скрытности, простодушия и- наивного лукавства. Он предпочитал говорить намеками, которые можно было перетолковывать и так, и этак. Одно можно сказать с уверенностью: это был человек, по натуре предрасположенный к либеральному, прогрессивному и просвещенному воззрению на вещи и к гуманному отношению к людям. С тогдашними реакционными течениями он не имел ничего общего, но вместе с тем сторонился и от течений передовых, о представителях которых иногда отзывался скептически и иронически. Такой отзыв, впрочем благодушный, я слышал от него о М. П. Драгоманове и Вл. Б. Антоновиче.
Но было время, когда этот странный человек умел, при случае, дерзать. В мое студенческое время это было нечто, что давно прошло и быльем поросло. В начале 40-х годов Григорович, тогда молодой доцент Казанского университета, однажды в совете резко протестовал против каких-то ретроградных мероприятий тогдашнего министерства народного просвещения, за что и был лишен кафедры. Не знаю, благодаря каким обстоятельствам с ним обошлись все-таки довольно мягко и временно прикомандировали к Московскому университету. В Москве Григорович навестил Герцена, который тогда же записал в "Дневнике": "...был у меня молодой профессор Казанского университета В. И. Григорович; отрадно видеть в далекой провинции столь просвещенного деятеля науки"
Настоящим подвигом было путешествие Григоровича (в 40-х годах) в славянские земли, в особенности в Болгарию и на Афон. Не раз приходилось ему рисковать свободой и даже жизнью. С великими опасностями и трудностями раздобыл он там (легенда гласила: похитил...) драгоценнейшие церковнославянские глаголические рукописи -- Зографское и Мариинское Евангелия, памятники, которые пролили свет на фонетику и морфологию церковнославянского языка и окончательно выяснили, что этот язык возник из македонского наречья древнеболгарского языка. Но вот опять удивительная странность: эти драгоценные документы Григорович сорок лет держал под спудом, в своем заветном портфеле (хорошо помню это "хранилище") и всячески противился их опубликованию. Он "ревновал"... Оба памятника были изданы (И. В. Ягичем) только после смерти Григоровича. Вспоминаю, как, бывало, он осторожно и как бы торжественно вынимал рукописи из портфеля и, показывая их нам, студентам, но не позволяя прикасаться руками, говорил: "Вот, извольте видеть, ето, ужо именно, мое сокровище..."
На меня Григорович производил впечатление заброшенного и душевно одинокого. Чувство глубокого уважения и пиетета к нему смешивалось с чувством жалости. Нельзя было, или я не умел "разговориться" с ним "по душе" (да и мой возраст, конечно, мешал), и его душа представлялась мне печально-замкнутой, затаенной. Мне казалось, что это человек, который давно уже пошел на убыль,-- "не расцвел и отцвел", что вся его деятельность, столь много вначале обещавшая, по какой-то неведомой причине или в силу какого-то душевного изъяна, давно уже оказалась на ущербе. И в самом деле, человек огромной эрудиции, и несомненно, незаурядного ученого дарования, широких научных интересов, человек, беззаветно преданный науке, Григорович в сорок лет деятельности сделал, может быть, едва-едва сотую часть того, что мог бы сделать. "Путешествие по Балканскому полуострову", "Очерк истории славянских литератур", ряд брошюр на случайные темы, несколько торжественных речей и докладов на съездах -- вот все, что от него осталось и что давно утратило непосредственное значение, сохраняя только исторческое. Поразительная скудость его ученой продуктивности, ярко выступающая при сравнении с работою его сверстников и сподвижников по науке -- Срезневского, Бодянского и др. А между тем невольно навязывалось впечатление, что Григорович в сущности талантливее их всех. Что-то помешало ему развернуться, что-то затормозило рост его умственной силы, что-то подкосило его энергию, а что именно -- неизвестно. Позволю себе гипотезу: быть может, испытания, пережитые на Балканах, оставили роковой след, история приобретения драгоценных рукописей, доселе окутанная тайной, произвела в душе молодого ученого нечто вроде нравственного шока, который сразу подкосил душевную энергию и которого последствия неуклонно продолжали подтачивать ее остатки... Как бы то ни было, Григорович унес в могилу тайну своей души.