5 НАУКА И ЖИЗНЬ (1874-1893)
Об одесском периоде моей студенческой жизни (1873--1876 гг.), об университете и профессорах, о Громаде и ее отдельных представителях, в ряду которых были люди замечательные, а равно и о годах моей приват-доцентуры в Одессе (1883--1887 гг.) я буду говорить в другом отделе "Воспоминаний".
Сейчас у меня иная задача: выделить из моей жизни в Одессе, за границей и потом в Харькове, за время от 1874 года до 1893 года, один элемент, для меня особливо важный, ставший как бы руководящим принципом всей моей жизни и деятельности. Это именно -- культ науки, как таковой, и высокая оценка ее роли, как могущественной движущей силы прогресса. Для этого "культа" у меня были прецеденты в прошлом. Он зародился (Бог весть, как и почему) в моей душе еще в годы детства; моя юность прошла под его знаком. В том психическом "комплексе", о котором была речь выше, он играл видную роль; в годы моей беспорядочной жизни он все-таки оставался на своем месте. Веру в Бога я потерял, но веру в Науку сохранил нерушимо. К тому же за это время я успел ознакомиться с идеями Огюста Конта (по статьям Писарева, Лесевича, Михайловского, Вырубова и других, по книге Литтре и также по Спенсеру) и стал горячим приверженцем позитивной философии (и, разумеется, ненавистником всякой "метафизики", как оно и полагалось тогда). Моя наивная, основанная на чувстве или на каком-то, я сказал бы, "инстинкте предстоящего развития", вера в Науку получила теперь рациональную постановку и превращалась в род убеждения или философской догмы, казавшейся незыблемой. Я еще не сознавал тогда, что догматизм идей находится в явном противоречии с самой психологией научного мышления и что мне лично, по коренным свойствам моего ума, он органически чужд. В том и в другом я убедился гораздо позже. Но в данное время я был слишком молод и слишком наивен, чтобы не уверовать в ту или иную идею, как едино-спасительную. И я "уверовал" в Науку вообще, в Социологию в частности. "Социология", не для меня одного в ту эпоху, было слово особенное, слово с обаянием и властью,-- одно из тех, от которых воспламеняются молодые души,-- и его магическая сила не уступала могуществу таких вещих слов, каковы Свобода, Прогресс, Идеал и т. д. Социология -- венец научного здания. Она откроет законы социальной жизни и прогресса и тем самым даст человечеству возможность преодолеть все отрицательные стороны, все бедствия и недуги цивилизации. Социология -- это якорь спасения, это главный, если не единственный, путь к лучшему будущему, это -- тот чудодейственный символ, указуя на который можно смело сказать человечеству: "Сим победиши!"
В связи с этой верой и догмой у меня намечалось некоторое отрицательное и, пожалуй, пренебрежительное отношение к общественному и политическому протесту, в особенности к протесту активному в виде заговора, бунта, восстания, пропаганды в народе и т. д. По этому адресу мне то и дело приходили в голову библейские изречения вроде: "Суета сует", "Вскую шатася языци", а то и просто малорусское: "Не суйся поперед батька у пекло", (роль "батька" исполняла, по-видимому, все та же спасительная "Социология").
Но при всем том меня неудержимо тянуло к "протестующим", к "радикалам", к "левым". Это была моя среда, в которой я чувствовал себя хорошо, "своим человеком", между тем как в кругах, где никакого протеста не возникало, где люди мирились с существующим порядком вещей, мне было как-то "не по себе", нехорошо, неуютно, даже просто скучно и тоскливо. Но вместе с тем я чувствовал, что в каком-нибудь замкнутом кружке, резко революционном и фанатическом, я бы также не ужился. К самоотверженным деятелям и героям тогдашнего (половина 70-х годов) воинствующего народничества и социализма я питал чувства уважения и пиетета, но меня к ним не тянуло. Мне нужен был более свободный, более широкий круг левой интеллигенции, не связанный определенной программой деятельности (вроде, например, "хождения в народ") и слишком тесной догмой революционного вероучения. Мне хотелось вращаться в среде, где уделяется внимание вопросам исторического и национального развития России, где также ценят и чтут науку, как таковую, где не требуют "опрощения" и ничего не находят странного и зазорного в том, например, что я изучаю санскритский язык, усердно читаю Гомера, русские летописи, церковнославянские тексты и т. д. Демократические идеи в их разных формах, начиная старым славянофильством и кончая новейшим (в то время) социалистическим народничеством, меня интересовали и манили, но постулат "опрощения", отречения от науки и всех ценностей цивилизации, самозаклания интеллигенции на алтаре исключительного народолюбия был органически чужд моей душе и противоречил всей совокупности моих умственных интересов и заветных стремлений.
Так вот, средою, почти полностью отвечавшею моим запросам, и оказалась Одесская Громада. И я сразу почувствовал, что в ней я найду свое интеллектуальное и моральное пристанище. Были, разумеется, и другие круги, где я мог бы столь же хорошо чувствовать себя, например, тот, представителями которого были С. Н. Южаков и Г. Е. Афанасьев. Отношения Громады к этому кружку были дружественные, но споры по национальному вопросу вообще и в частности по украинскому возгорались нередко. С "той" стороны выступал обыкновенно С. Н. Южаков, с "нашей" -- наш "батько" и лидер Леонид Анастасьевич Смоленский (педагог и ученый-историк), человек исключительного ума и дарований, глубокой искренности и кристально чистой души, пафосом и страстностью прирожденного трибуна вызывавший в памяти обаятельный образ "неистового Виссариона". Это был Белинский Одесской Громады, да и, пожалуй, всего тогдашнего украйнофильства. Я не сомневаюсь, что при других условиях он мог бы стать великою силою на более широком поприще.
Так вот, участвуя в Громаде, я некоторым образом "участвовал в жизни", приобщался к движению умов, знакомился с разными течениями общественной мысли, от умеренно-либерального до крайнего левого. В Громаде были представители всех оттенков, и были связи с деятелями активного народничества, с революционерами (например, с Желябовым). Треволненная жизнь с ее идеологиями, спорами, партиями вторгалась, таким образом, в мою студенческую "келью",-- и я далеко не был "отшельником", как некогда в гимназические годы. Жизнь и наука не то состязались и мешали друг другу, не то стремились к соглашению в каком-то неведомом синтезе. По временам мне чувствовалось, что я живу наукой, но вместе с тем живо интересуюсь и жизнью. Иной раз, в моем самочувствии, термины менялись местами: мне казалось, что жизнь уже захватила меня, что я живу собственно ею, но вместе с тем очень интересуюсь и наукой. Возникал, конечно, и практический вопрос о будущем, о моем "призвании": буду ли я деятелем жизни или только ученым и писателем? Надо, впрочем, сказать, что я никогда подолгу над этим вопросом не останавливался и не мудрил над своим "призванием": вопрос о нем лишь мимолетно появлялся в моем сознании или, вернее, в моем самочувствии и столь же быстро исчезал. Мне было как-то скучно раздумывать на эту тему. Да и некогда было: слишком много времени уходило на санскрит и на литературы сравнительного языкознания (Бопп, Потт, Шлейхер, Макс Мюллер, Як. Гримм, Бенфей, Шмидт, Фик, Лескин и др.), на мифологию и народную словесность, на славянские языки, на Гомера и т. д. А кроме того, ведь надо же было для общего образования, да и ввиду настойчивых требований все той же "жизни" познакомиться с политической экономией, начиная Миллем и Рошером и кончая Марксом. Нельзя было пройти мимо вопроса о крестьянской общине и не прочитать диссертации А. С. Посникова. Равным образом следовало как-нибудь, раздобыть запретные сочинения Герцена, а раздобывши, невозможно было не увлечься ими до "самозабвения", следствием которого явилось временное нарушение программы занятий санскритом. С другой стороны, надо же было читать Спенсера, никак нельзя было пропустить случая прочитать, например, "La cité antique" {"Античный город" (лат.).-- Ред.} Фюстель де Куланжа или "Первобытную культуру" Тейлора. А тут вдруг клином врезался в мои занятия еще один предмет изучения: меня потянуло к расколу и сектантству, и я, в ущерб санскриту, принялся за литературу этого предмета, начиная Щаповым и кончая "Епархиальными ведомостями". Продолжал я эти занятия и по окончании университета. В этом увлечении сказалось одно из влияний жизни. Психологически дело сводилось к следующему. Я не был народником в собственном смысле, но мысли о народе, о его горькой доле, нищете и невежестве не были чужды мне и с годами становились все более настойчивыми. Они возбуждали вопрос: где выход из этого положения? где искать просвета? Я не видел просвета... Ответа не было, и мысли о народе оставались уныло-безнадежными. В целесообразность пропаганды в народе, в спасительность восстания, в возможность революции я не верил. "Пугачевщина" внушала мне отвращение. Помнится, тогда же попалась мне пресловутая, бойко написанная, брошюра "Хитрая механика". Она оставила во мне смутное чувство недовольства и протеста против таких приемов популяризации политико-экономических выводов и таких способов революционной пропаганды. С другой стороны, затяжная правительственная реакция отнимала надежду на возможность реформ, которые могли бы сдвинуть народное дело с мертвой точки. Мне казалось очевидным, что народ все больше опускается, тупеет, вырождается... Не скажу, чтобы эти мысли занимали преобладающее место в моей душевной жизни, чтобы они уж очень беспокоили и волновали меня. Но в них было что-то смущающее и безотрадное, был какой-то яд, подтачивавший мое личное и мое общественное самочувствие.
Популярная в те времена идея неоплатного долга имущих классов и интеллигенции перед народом не овладевала моим нравственным сознанием. А потому и "логический" вывод из нее, требовавший опрощения, отказа от ценностей культуры и самопожертвования во имя народного блага, не казался мне нравственно обязательным и, следовательно, не мог служить для меня противоядием пессимистического отношения к народу и его судьбам. По-видимому, по свойствам своей натуры, я не был пригоден для восприятия народнической идеи в ее подлинной психологической сущности. Тем не менее моя тогдашняя "идеология", при всей своей бесформенности и туманности, все-таки двигалась в определенном -- демократическом -- направлении, с постулатом материального и духовного прогресса крестьянской массы.
И вот однажды меня вдруг "осенило": залог лучшего будущего скрывается в самом народе,-- в его культурной вообще, религиозной и моральной в частности, самодеятельности. Признаки же народной самодеятельности я усматривал исключительно в расколе и в сектантстве. Я знал, что раскольники и сектанты, при самых неблагоприятных условиях, в какие они поставлены, умеют создавать свое материальное благосостояние, что они трудолюбивы, трезвы, грамотны, честны, что у них сильна солидарность, и, наконец, у них есть некоторое, хотя и одностороннее, движение умов, их мысль так или иначе работает, посильно ставя и решая вопросы добра и правды. Я слыхал также, что раскольников и сектантов, вместе взятых, насчитывается весьма много, миллионов десять, если не больше. "Ведь это как-никак -- сила!" -- думалось мне. А тут, около того же времени, появилась у нас, на юге, "штунда" -- секта украинская. До тех пор сектантство было как бы исключительной принадлежностью великорусской народности,-- теперь на сектантский путь выступала и украинская. Отрицательные черты раскола и сект, как, например, фанатизм, обрядоверие, изуверство и т. п., меня не смущали. В свой черед они -- думал я -- сами собой исчезнут при свете просвещения и гуманных идей. К тому же есть секты, вероучение которых не оставляет желать ничего лучшего... Во всяком случае, в историческом явлении раскола и сектантства проявилось нечто органическое, самобытное, подлинно народное, то есть как раз то самое, что вызывало во мне особливое внимание и сочувствие. Как явление исторически закономерное и как продукт духовной самодеятельности народа, раскол и секты являются залогом прогрессивного развития народной культуры. Движение не только не идет на убыль, но, напротив, распространяется и крепнет, это -- великая сила,-- продолжал я размышлять,-- и сила культурная. Раскольники и сектанты -- настоящие культурные пионеры среди обнищавшей, косной и темной народной массы. Интеллигенция бессильна повлиять на массу и сдвинуть ее с мертвой точки. Социальная революция -- утопия. Спасение только в самобытном культурном развитии народа, в его самочинном религиозном и моральном оздоровлении...
И я с жадным любопытством и удвоенной энергией принялся за изучение раскола и сект в их прошлом и настоящем. Мне уже мерещились в недалеком будущем статьи, которые я напишу на эту тему. Года через три я их и написал (под заглавием "Культурные пионеры"); из них три появились в журнале "Слово" в 1878--1880 годах, а одна в "Русских ведомостях" (Скворцова) в 1879 году. Это были мои начальные литературные опыты, проба пера,-- и в Собрание сочинений я, разумеется, их не включил.
Занятия сектантством и расколом были одним из результатов "вторжения жизни" в мою рабочую "келью". Но, попав туда, мои раскольники и сектанты стали незаметно превращаться из факта "живой жизни" в предмет живого научного любопытства. И вот тут-то стало сказываться, что, по коренным свойствам и "вкусам" моего ума, я совсем не приспособлен к историческим изучениям,-- и мое научное "призвание" -- другое: психология, наука, которою тогда я не занимался (лишь кое-что успел прочитать, в том числе первый том "Об уме и познании" Тэна, в переводе Страхова). Но выходило так, что факты, с которыми я имел дело, например, те же раскольники и сектанты, а также и разные другие, сами собой поворачивались ко мне своею психологическою стороною. И я изучал не столько историю, быт и верования и т. д. раскольников и сектантов, сколько психологию их истории, быта, верований. Я заметил это лишь несколько лет спустя, когда с достаточной ясностью определился этот натуральный психологизм моего мышления и когда я (уже в 80-х годах) с жадным любопытством набросился на психологическую и частью психиатрическую литературу, в которой многое казалось мне как бы "своим", заранее предугаданным, и где я интеллектуально чувствовал себя "дома", в своей сфере.
Но это обнаружилось и дало свои плоды значительно позже (в конце 80-х и в 90-х годах). В данное же время (вторая половина 70-х годов) моя собственная психология -- молодого человека, ищущего своего пути в жизни и своего дела в науке и литературе, не была ясна мне самому и не являлась предметом сознательного размышления и рефлексии. Я только чувствовал, что переживаю затяжной кризис, обусловленный постоянным вторжением "веяний жизни" в мой внутренний мир. "Жизнь беспокоит (или трогает)",-- мог бы я тогда сказать словами Обломова, с психикой которого (кстати упомянуть) у меня есть кое-что общее...
Ничего "трагического", ничего фаустовского и мефистофельского в моем "кризисе" не было. Я переживал его довольно легко, не осложняя излишним самоуглублением и раздумьем, не предрешая будущего, отдаваясь настоящему. И даже столь свойственные молодости декламации на тему о своем "призвании", о "заветных мечтах" и "стремлениях" прорывались у меня сравнительно редко. Помнится, случалось иногда грешить в этом смысле за выпивкой в дружеском кругу и также риторикою некоторых интимных писем, причем написанное при воспоминании неизменно вызывало на лице краску конфуза. Одним словом, кризис, ставший хроническим, протекал беспечально и безбурно, лишь с легким, по временам, налетом меланхолии, к которой я склонен по натуре.
Очередное "веяние жизни", внесшее свою долю в мой "кризис" и вызвавшее новый приступ меланхолического раздумья, объявилось в образе первой книжки заграничного журнала "Вперед", выходившего тогда под редакцией П. Л. Лаврова. Не понравилась мне эта книжка! В особенности неприятно поразила меня категорическая постановка вопроса: "Что делать?" Молодежи (а следовательно, и мне, грешному) предъявлялось суровое требование -- быть непременно народником-социалистом, идти в народ с проповедью социалистического ученья и подготовлять народную массу к будущей социальной революции. Если кто этого не делает или, по крайней мере, не помогает другим это делать, то он -- отступник от народного дела, враг народа, реакционер и чуть ли не вычеркивается из списка порядочных людей. Самый стиль и тон статей казался мне (хорошо помню) каким-то "торжественно-унылым", "замогильным",-- точно кого-то или что-то хоронят. На меня повеяло духом сектантской исключительности. Насколько снисходительно относился я к фанатизму раскольников, настолько претил он мне в интеллигенции. Ригоризм требований, стремление отгородиться от "простых смертных", высокомерное презрение ко всем, не воспринявшим социалистического вероучения, органически отталкивали меня, оскорбляя во мне мое человеческое достоинство. Все это казалось мне как бы посягательством на "естественное право" человека -- оставаться самим собою. А кроме того, вся программа "мирной пропаганды в народе" представлялась мне утопической и даже наивной. Я мысленно рисовал себе этакого пропагандиста в деревне, в хате, излагающим неграмотному мужику основы социалистической доктрины,-- и уже чувствовал прилив меланхолии. Мне думалось также, что в случае успеха такой пропаганды она, вольно или невольно, превратится в подстрекательство к бунту, к аграрным беспорядкам, к буйству толпы, к чему я относился совершенно отрицательно. Надо, впрочем, оговориться, что тогда этого рода мысли и чувства не выливались у меня в форму последовательной критики социалистического движения и оставались в стадии неопределенного и мне самому неясного психологического "протеста". Революционный пафос, исключительность доктрины и ригоризм требований действовали на меня отталкивающим и охлаждающим образом...
Припоминаю один мелкий, но показательный случай. На вечеринке громадской молодежи, на квартире одного из старших членов Громады, этот последний, человек умный, симпатичный и глубоко искренний, воспламенившись, произнес исступленную речь на тему о "неоплатном долге народу" всех и каждого из нас без исключения, в силу чего "все мы" нравственно обязаны жертвовать собою для блага народа, а кто этого не сделает, тот -- подлец! "Пока мы еще не отдались всецело народной идее (а выше этой идеи нет ничего), до тех пор мы -- подлецы,-- кричал оратор,-- и я подлец, и вы все, и вот он (указывая на меня) в том числе!" Говоривший был мой родственник (муж моей кузины и подруги детства) и большой мой приятель (покойный В. Г. Малеванный). Я слушал сочувственно и с некоторой теоретической готовностью допустить возможность такой постановки вопроса ("долг? -- да, пожалуй, он есть... подлецы? в известном смысле, пожалуй, это и верно, если уже ставить вопрос столь резко и столь бредовым образом"...). Но чем больше входил оратор в азарт, чем пламеннее горели его слова, тем равнодушнее и холоднее становился я и, наконец, почувствовал некоторую психическую духоту, спертость интеллектуальной атмосферы, мне чудилось что-то горячечное и припадочное, и меня неудержимо потянуло в эту минуту к моим книгам, к "Сравнительной грамматике" Боппа, к "Компендиуму" Шлейхера, к анализу и рассуждению, к свободной, "чистой" науке, к спокойной мысли вообще, к Спенсеру в частности! И на следующее утро, под влиянием все того же настроения, я с исключительным умственным наслаждением углубился в книгу английского мыслителя...
Еще несколько слов по поводу "долга перед народом". Из вышесказанного видно, что чувство или сознание этого "долга" было у меня очень слабо и сбивалось на нечто условное, предположительное, на род фикции, неспособной стать направляющей силою души. Но взамен того у меня было другое чувство или стремление, очень действенное, отчасти, пожалуй, аналогичное чувству "долга", но основанное на совсем иного рода психологии. Оно было у меня вполне "свое", давнишнее, не навеянное, не вычитанное.
Еще в гимназические годы у меня обнаружилось и потом все усиливалось безотчетное, как бы органическое тяготение к интеллигенции, живущей своим трудом, к "мыслящему пролетариату". Могу заверить читателя, что первые всходы этого настроения уже были налицо до прочтения статьи Писарева, которая поэтому чрезвычайно пришлась мне по душе. Мне "ужасно" (по-юному, по-гимназически) хотелось быть в этой среде "своим братом", полноправным членом, а для этого, думалось мне, надо быть неимущим, надо жить своим заработком. Я же, принадлежа к богатой помещичьей семье, жил на всем готовом, не знал нужды, забот о куске хлеба, о завтрашнем дне,-- и я завидовал своим товарищам и сверстникам, которые не были обеспечены и сами зарабатывали свой хлеб. Я бы охотно поменялся с ними своим положением, которое уже вызывало что-то вроде не то "стыда", не то "конфуза". Ничего в этом настроении не было идейного, возвышенного, самоотверженного. Это было чисто психологическое влечение к другой среде, к другому образу жизни, отнюдь не сопряженное с принципиальным осуждением моей среды и той бытовой обстановки, в которой я родился и вырос. Мой "стыд" или "конфуз" не возвышался до степени мотива морального. Это было только как бы инстинктивным импульсом, обусловленным всей организацией моей натуры.
Сын помещика, я мечтал не о том, чтобы самому стать впоследствии помещиком и предводителем дворянства, как мой отец, а о том, чтобы сделаться если не профессором, то по крайней мере учителем словесности, как Авдиев, и -- главное -- жить на заработанные своим трудом деньги. Надо оговорить, что мои отношения к отцу и ко всей семье были наилучшие, никаких домашних неприятностей не было, и я вовсе не являлся ни "блудным сыном" в своей семье, ни протестантом в своей среде. У меня только не было ни малейших склонностей к тому образу жизни и роду занятий, которые обусловливались социальным положением моей семьи. В хлебопашестве, в овцеводстве, в разных предприятиях, вроде лесопильного завода и паровой мельницы и т. п., я ровно ничего не понимал, и разговоры обо всем этом казались мне чрезвычайно скучными. Лошадей не любил и никак не мог научиться ездить верхом. Не могли обучить меня и танцам, светскому обхождению. Моя неловкость и застенчивость делали меня совершенно неприспособляемым к условиям жизни в данном кругу, что не мешало мне в общем чувствовать себя хорошо в нем,-- меня не стесняли, особых требований не предъявляли, меня любили и только посматривали с добродушной усмешкой -- как на чудака, "не от мира сего", что меня не огорчало и не задевало. Жилось мне хорошо,-- но меня влекло к другой жизни. С годами это влечение усиливалось,-- и когда, лет через десять после окончания гимназии, я узнал, что наше богатство рухнуло и что теперь мне придется самому зарабатывать средства к жизни (а я был женат и имел дочь),-- я только облегченно вздохнул и сразу почувствовал себя на своем месте, на той ступени общественной лестницы, на которой мне и надлежит быть, соответственно прирожденным свойствам моей натуры. Повторяю, ничего идейного тут не было и нет,-- и это факт не морального, а чисто психологического порядка.
Так вот, взамен моральной идеи "долга перед народом" у меня было и есть психологическое тяготение к трудовой интеллигенции, в среде которой я чувствую себя вполне на своем месте,-- не отрицая для других права чувствовать себя хорошо на всех других местах существующего общественного строя, кроме, разумеется, тех, которые обладают магическим свойством превращать порядочного человека в "подлеца своей жизни", по меткому слову одного из героев Островского.
После всего сказанного легко понять, почему так не понравилось мне в журнале "Вперед" деление смертных на социалистов-праведников и несоциалистов-отступников, врагов народа, почему программа Лаврова, как и программа его противников ("бунтарей") одинаково возбуждали во мне как бы досаду и сожаление, что хорошие и умные люди проповедуют мысли столь сомнительной доброкачественности...
Несколько позже, лично познакомившись (в Петербурге) с кружком "радикалов", я сразу понял, что эти люди гораздо интереснее и сложнее того облика, какой создался в моем воображении на основании статей журнала "Вперед" и других запретных изданий. И я превосходно чувствовал себя в этой среде, приобрел в ней друзей, искренно ко мне расположенных. Я проникся глубоким чувством пиетета к героям и, в особенности, к героиням "хождения в народ" (процесс 50-ти). Лидия Фигнер, Софья Бардина и другие (лично я не знал их) рисовались мне в чарующем ореоле тургеневских героинь вроде Елены ("Накануне") и Натальи ("Рудин"). Я по-прежнему не разделял их "программы", но все движение в целом стало казаться мне явлением значительным, над которым нельзя не задуматься. Я принялся за социалистическую литературу и, между прочим, одолел-таки "Капитал" Маркса. В этот памятный для меня год (1876 -- 1877) я стал, на свой лад, социалистом...
Многое как в теории, так, в особенности, в практике социализма оставалось для меня неясным. Я не готовил себя в активные деятели, но мне хотелось добиться более определенных воззрений в этой области, а также и вообще в вопросах политики. В 1877 году я уехал за границу для приготовления к профессуре и воспользовался этим случаем также для своего политического образования. В частности, мне мерещилась какая-то новая социалистическая идеология, которая, думал я, должна возникнуть из сочетания национальной идеи (какова, например, украинская), исторически обоснованной, с общечеловеческой идеей социализма, которая иначе, в ее отрешенности от национальной жизни, казалась мне беспочвенной и отвлеченной.
За границей я пробыл пять лет (1877--1882); вначале (около года) "жизнь" в виде вопросов политики и социализма заметно мешала "науке"; потом они как-то поладили... Проходя научный стаж, я проходил и социалистический,-- сперва в Женеве, потом в Париже. На всю жизнь сохранил я отрадные воспоминания об этих "годах учения и странствования". Я вращался в кругу русских эмигрантов и учащейся молодежи. Встретил я здесь старых знакомых и друзей и приобрел новых. Но на первый план выступают в моих воспоминаниях образы трех лиц, которым я считаю себя по преимуществу обязанным в деле моего идеологического развития: это -- М. П. Драгоманов, Н. И. Зибер и П. Л. Лавров. О них я буду подробно говорить в другом отделе этого труда.
Возвращаюсь к рассказу о моем дальнейшем развитии в двух направлениях -- "науки" и "жизни",-- в период от конца 70-х годов до начала 90-х. Моя "наука" сперва выразилась в окончательном выборе определенной специальности. Я отмежевал себе сравнительно неширокую область: древнейший период религии и мифологии индусов (ведаизм) и углубился в изучение текстов Вед (в Париже, в École des hautes études {Высшая школа (фр.).-- Ред.}, под руководством выдающегося санскритолога-ведаиста Abel Bergaigne), а параллельно занимался, конечно, и классическим санскритом; но вместе с тем много времени уделял я Зенд-Авесте (под руководством высокодаровитого ориенталиста-ираниста James Darmesteter) и принялся также за древнееврейский. Этот материал языков и текстов являлся для меня исходным пунктом для постановки заманчивых вопросов генезиса и развития религии, мифа, культуры. Я уже тогда стоял на эволюционной точке зрения (по Спенсеру, Тейлору и др.). Очень интересовали меня как общие, так и частные вопросы социально-психологического порядка, в особенности в области религиозных верований, культа и мифа в их древнейших и наиболее архаических формах.
Еще не имея достаточной психологической подготовки и не ставя сознательно задач психологического изучения, я уже был по-своему, так или иначе "психологом". Меня привлекало не столько самое содержание верований и мифов, как факта, сколько психология этого факта. Бессознательно, ощупью, я, изучая тексты, роясь в словарях, подвигался вперед в направлении к тому "психологизму", который позже, в конце 80-х годов, проявился уже сознательно, как особый метод и как цель изучения, причем меня как-то сразу потянуло от здоровых процессов психики к болезненным, от психологии к психопатологии. Мне смутно мерещилась идея, которая потом стала вполне определенной и ясной,-- что именно здесь, как в нормальных, так в особенности в анормальных явлениях духа, скрывается ключ к загадке всемирно-исторической эволюции человечества вообще, ее начальных фазисов в частности. Это отчасти (и наивно) отразилось уже на первой моей ученой книге (несвободной от крупных недостатков и досадных ошибок), в мудреном заглавии которой я (как это нередко случается с неофитами науки) хотел сжато выразить замысел и идею предпринятого труда ("Опыт изучения вакхических культов индоевропейской древности в связи с ролью экстаза на ранних ступенях развития общественности. I. Культ божества "Soma" у древних индусов, в эпоху Вед" (!). 1884 г.). Идея была такая: ритм, присущий языку и выражающийся с наибольшею силою в стихе и пении (которые, на разных ступенях развития, преобладают над обыденной -- "прозаической" -- речью), должен был действовать на младенческую психику первобытного человечества возбуждающим, экстатическим образом, он явился стимулом мысли и творчества. Открытие опьяняющих напитков, относящееся к глубокой доисторической древности, дало людям другое средство психического подъема, далеко не безвредное, но зато действовавшее с чрезвычайною, волшебною силою. Язык (речь -- пение) и опьяняющий напиток были обоготворены и стали предметом культа, как это случилось и с огнем, открытие которого, предшествовавшее открытию опьяняющих напитков, было отправной точкою человеческой культуры. В древних религиях и мифах должны (гадал я) скрываться отголоски или воспоминания о творческой роли экстаза, вызываемого как ритмом языка, так и действием опьяняющего напитка на ранних ступенях развития общественности. Замысел труда сводился к тому, чтобы собрать и исследовать эти отголоски или воспоминания, дошедшие до нас в так называемых "вакхических культах" древности, каковы культы божеств Soma -- у индусов, Haoma-- у древних иранцев, Диониса -- у греков, и таким образом подслушать шепот времен первобытных... Задача, по существу, была социально-психологическая, и для нее, кроме достаточных познаний в сравнительном языковедении, сравнительной мифологии, истории религий, каких у меня тогда не было, требовалось еще одно, чего у меня тогда и не могло быть, а именно умение орудовать психологическим анализом, приобретаемое лишь постепенно вместе с ростом собственной души, с практикою многолетней вдумчивости...
Так в то время (конец 70-х и начало 80-х годов) складывались мои научные интересы; глубокая древность -- археология мифа и религиозных культов была излюбленным предметом моих занятий. А "жизнь" влекла к современным вопросам социализма, политики, национального развития. В 1877--1878 годах я провел несколько месяцев в обществе М. П. Драгоманова (в Женеве) и стал горячим приверженцем его политических, социальных и литературных воззрений. Я читал и перечитывал его политические брошюры на общерусском языке и его украинские статьи в "Громаде", которая издавалась в Женеве под его редакцией. Захотелось мне и самому попробовать изложить свои "взгляд и нечто", и я издал брошюрку "Записки южно-русского социалиста" (1877), удостоившуюся одобрения Драгоманова, но вызвавшую некоторые возражения со стороны русских эмигрантов за несправедливую, по их мнению, критику революционного движения того времени. Помнится, кое-какие оговорки пришлось мне сделать. С другой стороны, резкий (кажется, даже ругательный) отзыв был напечатан в "Набате", органе так называемых "якобинцев" (П. Ткачев, Турский и др.), о программе которых я отзывался в брошюре весьма неуважительно.
Поселившись в 1878 году в Париже и наладив свои занятия в Ecole des hautes études, я уделял часть времени литературным опытам. Еще раньше, живя в Праге, я написал популярную статью по общему языкознанию (изложение идей Лазаря Гейгера, по его знаменитой книге "Ursprung und Entwicklung der menschlichen Sprache und Vernunft"). Статья появилась в журнале "Слово" (март 1878 г.). Там же (апрель) была напечатана и другая моя статья -- "Культурные пионеры" (о сектантстве), довольно слабая, на что и указал мне тогда же М. П. Драгоманов, упрекнув меня за то, что я своевременно не обратился к нему за справками по литературе вопроса (дело шло не о русских сектах, а о катарах, альбигойцах и богумилах). Этими двумя статьями я впервые вступил "на оный путь, журнальный путь"... Живо помню чувство восторга, меня обуявшее при виде моих статей в печати и моей подписи под ними. Давнишняя мечта о литературной деятельности, наконец, осуществлялась; близка была к осуществлению и мечта об ученой деятельности. В этой последней я почти не сомневался, зная, что раньше или позже я настолько овладею избранной специальностью, что буду в состоянии выдержать экзамен на магистра и написать диссертацию. С этим делом я не спешил, не забегал вперед и даже не готовился к предстоящему экзамену по определенной программе. Другое дело -- литература. Мне казалось, что уж давно пора мне выступить в печати... В противоречие этому стремлению возникало у меня смутное чувство, внушавшее мне, что я еще не готов для литературной деятельности и что настоящих "своих слов" у меня еще нет. Но я не внимал этому голосу и продолжал писать статьи, которые благосклонно принимались редакцией "Слова" (Д. А. Коробчевский и Гольдсмит, потом П. В. Засодимский), находили своих читателей и вызывали во мне иллюзию, будто я -- уже писатель.
По возвращении в Россию я получил приват-доцентуру в Одесском (Новороссийском) университете и в то же время стал искать литературной работы. Такая нашлась в газете "Одесские новости", издававшейся тогда Алексеем Ивановичем Черепенниковым. Я писал еженедельно фельетоны на разные темы. Статьи были сплошь "психологические", с легким налетом философского раздумья.
В 1888 году, после недолгой профессуры в Казани, я перешел в Харьковский университет, где и протекла большая часть (семнадцать лет) моей профессорской деятельности. Занятия наукой шли своим порядком, литературная работа по-прежнему выражалась в форме газетных статей (в "Харьковских губернских ведомостях", под редакцией А. Я. Ефимовича). На сей раз фельетоны были по преимуществу литературные, критические.
Если собрать мои одесские и харьковские газетные статьи, то вышло бы тома четыре. Но я не переиздаю их. Лишь одна из них удостоилась попасть в Собрание моих сочинений ("Идея бесконечного в науке и искусстве" -- Собр. соч., т. VI).
Всей этой моей литературной деятельности в Одессе и в Харькове, за время 1885--1893 годов я подвел бы такой итог: она свидетельствует, что автор преисполнен возвышенных чувств, чтит науку, философию и искусство, уважает религию, любит человечество, исповедует культ гуманности, свободы и справедливости и умеет излагать свои мысли в литературной форме. Вот и все!
Но вот наконец подошла памятная мне дата 1892--1893 годов, когда обнаружилось и выяснилось то, что до тех пор так медленно, годами, созревало во мне: я уразумел, над чем именно и как должен я, по коренным свойствам моего ума, работать в сфере науки и о чем именно и как писать для широкой публики и для подрастающего поколения в журналах. Я нашел свое место в науке и литературе, добрался до своих слов.
Я уразумел, что в области науки мне следует заняться вопросами психологии языка, мысли и творчества и, в связи с этим, обратиться к изучению эволюции синтаксических форм языка. Я сознал, что в литературе мне надлежит приняться за психологическое исследование творчества и творений великих писателей-художников и поэтов-лириков, преимущественно русских.
Мне было тогда сорок лет. Впереди предстояло еще много времени и много труда. И я бодро и уверенно принялся за работу.