Часть III:
Ю Н 0 С Т Ь
Глава 3:
В дни войны
(1914-1916)
Библиотека И. П. ЯРКОВА
Инв. № 1
107 страниц машинописного текста
на бумаге стандартного формата,
на одной стороне листа.
со стр. 238 по стр. 244
Часть III.
Глава 3.
В ДНИ ВОЙНЫ
Года 1914—1916. Описание обстоятельств отказа от военной службы по убеждениям совести, или, иначе говоря, по религиозным убеждениям, длительного пребывания на гауптвахтах Москвы и затем в Московском каторжном централе, где автор имел случай познакомиться с Ф. Э. Дзержинским и выслушать его предсказание о том, что "не пройдет и полгода, как в России вспыхнет революция".
Глава 3.
В ДНИ ВОЙНЫ
(1914-1916)
Война!..
19 июля (1 августа) 1914 года, накануне столь для меня памятного Ильина дня, был опубликован царский манифест о войне. Как всегда, говорилось о „вероломстве" немцев и прочих подобных вещах.
Неизъяснимое чувство тревоги и беспокойства охватило меня. Острое, щемящее чувство — кто только его не испытал!
О чем я беспокоился? Чего я страшился? Волновался ли за свою „драгоценную“ жизнь, за свою личную участь, или, как иногда говорят более грубо, — за свою „шкуру", или же меня охватывала тревога более общего свойства — тревога за жизнь всего народа, всей нашей страны?
Кто знает! Ведь говорят же, что „своя рубашка ближе к телу", и если мы способны беспокоиться и волноваться за других, то не иначе, как исходя из собственных ощущений.
Ведь многие наши чувства поистине в какой-то мере „интер социальны". И в нашем невольном дрожании за свою шкуру мало по настоящему шкурного. Не „шкурничество" это в обыденном смысле этого слова, а нечто более высокое и ответственное. Ответственное и высокое это хотя бы уже по тому одному, что в тот день не я един — вся Р о с с и я, весь наш народ был взволнован, охвачен и спаян воедино этим „темным" неизъяснимым чувством тревоги, надвигающейся опасности.
Дважды на протяжении жизни довелось мне пережить это до тонкости одинаковое смутное ощущение тревоги и беспокойства, когда в жизнь врывается колоссальной силы „тайфун": это было в 1914 и затем много позже — в 1941 году.
И не исключена возможность, что подобное невыразимое словами ощущение тревоги — хочу я этого или не хочу — придется испытать еще один, третий и последний в жизни раз. Ведь мы находимся в преддверье Третьей Мировой войны, и война эта обещает быть для человечества катастрофической...
Нужно ли говорить о том, что с началом войны в моей жизни, как, надо думать, в жизни любого обывателя нашей страны (слово гражданин было тогда от властей не в почете), произошел крутой перелом. Даже любители пить водку — завсегдатаи „казёнок", и те поневоле вынуждены были резко изменить свое поведение: в первые же дни войны вышел царский указ о закрытии „винопольки". Начался новый, качественно неизмеримо более сложный и, как любят иногда говорить, „конструктивный" период в жизни нашей страны. И нет ничего удивительного, если я, подчиняясь общему ритму жизни, пересмотрел некоторые свои позиции и внутренне весь как-то подобрался. Недаром же мне всегда был так дорог и близок поистине творческий, глубоко жизненный рецепт Христа:
— „Да будут чресла ваши препоясаны и святильники горящи".
Передо мною уже не теоретически, а практически, вплотную встал вопрос:
— Участвовать ли в военной машине? И если не участвовать, то — как; в какой форме, до каких пределов обнаружить эту свою строптивость по отношению к войне?
И, как это часто в жизни бывает в дни исключительных событий, мне почти сразу, без особых предварительных „приуготовлений", пришлось начать проявлять свое глубоко неприязненное отношение к войне.
Жизнь, действительность, практика сами подсказали мне, как поступать, и, частично, решили за меня многие из волновавших вопросов. И в первую очередь, так сказать для разбега, жизнь, то, что называется „подсознанием", подсказали мне — устроить крохотную индивидуальную демонстрацию против охватившей тогда почти всех из привилегированных слоев населения волны русофильского шовинизма.
Не скрою: „демонстрация" эта (никем, кстати, не поддержанная и не разделенная) явилась на проверку не более, как мальчишеской выходкой. Но — кто решится утверждать, что в ней вовсе не было элементов некоторой... как бы это сказать яснее? — исторической целесообразности, что ли...
„Внешнее оформление" этой горе-демонстрации выразилось в следующем: в самом начале войны 1914 года случилось мне однажды пойти в театр. Кажется, ставилось что-то „толстовское": не то „Плоды просвещения", не то „Власть тьмы". Что-то, в общем, потянуло меня сходить.
Как всегда, забрался на балкон — это обычное обиталище всех малоимущих любителей театра. Но я не учел как-то, что тогда — в первые дни войны — в „образованной" публике стихийно проявило себя то, что обычно именуется — взрывом патриотических настроений, внезапным приливом совершенно необоснованной любви к „царю-батюшке". Если бы я это обстоятельство несколько предвидел, то, понятно, в театр бы тогда не пошел.
Перед началом представления публика — в партере — потребовала, чтобы оркестр исполнил „Боже, царя храни!" Оркестр заиграл гимн, все встали, многие, стоя, начали петь. Я остался сидеть на своем месте. Почему? Во-первых, мне не было никакой надобности обращаться в Богу или к кому бы то ни было с просьбой, чтобы он зачем-то „Хранил" царя — того самого русского царя, которого уже тогда многие звали „Николаем кровавым". Во-вторых, у меня, по совести говоря, не было и капли тех патриотических чувств, которыми были столь яростно обуреваемы многие зрители. Еще ничего не зная о том, что часть русской интеллигенции уже тогда встала на позиции „пораженчества", я в душе был стихийным „пораженцем". Поэтому я не встал, а остался сидеть на месте. На меня замахали, закричали:
— Встать!
— Встаньте, вам говорят! — Я продолжал сидеть.
Подбежал так называемый „околоточный":
— Встань, тебе говорят, мерзавец! — или что-то в этом роде.
Я сижу.
— Вон отсюда, такой-сякой! — набросился на меня околоточный.
И... настоял-таки на том, чтобы я покинул здание театра.
Так — неудачно — кончилось для меня это посещение театра.
Позже, в жуткие времена разгула „ежовщины", когда людей хватали за невинный анекдот, за одно нечаянно вырвавшееся слово, за сущие пустяки, я часто думал:
— Что было бы со мною, если бы такую именно глупую, мальчишескую строптивость по отношению к режиму, к власти, я проявил, скажем, в 1937 году?
Десять лет „без права переписки" в наиболее гиблых местах Сибири были бы мне наверняка обеспечены.