Через несколько дней меня перевели на халоперидол. Это было лекарство, которого я больше всего боялся. На ночь мне вводили халоперидол в уколе, а утром и днем давали по 8 таблеток. Все сестры теперь тщательно проверяли мой рот и не отвечали, когда я здоровался. От меня отвернулись даже те сестры, которым я еще недавно собирал металлические крышки со стеклянных банок. Они со мной больше не разговаривали и лишь иногда я ловил на себе их внимательные враждебные взгляды. Преступление, которое я совершил, отметив Рождество Христово, с их точки зрения было ужасным и непростительным. В их враждебных взглядах без труда читался укор: «А мы-то думали, что ты исправляешься, помогали тебе… Мы ошиблись!» Из 10-ти сменных сестер только Ирина Михайловна не делала мне назначенных уколов, каждый раз куда-нибудь отсылая санитара, чтобы он не узнал об ее нарушении. Однако и она в разговор со мной не вступала. Медсестра Наталья Сергеевна, жалобно улыбаясь, перед тем, как сделать мне укол, тихо говорила: «Простите меня!»
Уж если Наталья Сергеевна боялась ослушаться врачей, значит, дело было нешуточное, значит, меня приговорили… Кругом была глухая стена отчуждения и неприязни. Санитары перестали меня «уважать» в тот день, когда я передал обязанности кладовщика Виктору Тка-ченко. Если я просился в туалет, то всегда слышал один и тот же грубый ответ:
— Чего стучишься? Оправка была? Жди теперь следующей оправки по графику!
Однажды в столовой Шостак дал мне книжку Виктора Некрасова и рекомендовал ее прочитать. Книга, это были парижские путевые очерки, мне не понравилась. Я с трудом дочитал до того места, где Некрасов описывал свой «героический подвиг» и отбросил ее в сторону. «Героический подвиг» состоял в том, что Некрасов, находясь в Соборе Парижской Богоматери, держал свой рот закрытым в то время, когда священник вкладывал в открытые рты окружавших Некрасова верующих, просфоры. Это не первый раз, когда диссидент выставлял свой атеизм напоказ, как добродетель. У меня под подушкой была другая книжка, атеистическая брошюра, на последней странице которой рукой Чиннова была вписана молитва. Я открыл ее и стал учить молитву на память.
Больше Шостак мне книг не предлагал, да мы и не виделись с ним, ибо я перестал ходить на прогулку. Хало-перидол приковал меня к койке. Я чувствовал сильную слабость и апатию. Халоперидол отнял у меня желание жить, желание бороться и даже — желание думать. У меня возобновились сны — кошмары, наподобие тех, что я видел во время пыток тизерцином, и сильно разболелись пальцы рук и ног.
Ночью, во время прозрачного халоперидолового сна я тер пальцы рук о тело, прикладывал к наиболее теплым его местам, дул на них — ничего не помогало. Было такое чувство, как будто я их отлежал, но более сильное. Родство внешних ощущений указывало на их физическое родство. В обоих случаях причиной было нарушение кровообращения. Только в первом случае, когда отлежал, восстановить кровообращение было легко. В моем же случае восстановить кровообращение было нельзя. Халоперидол поражал сердце систематически и с каждым днем недостаточность кровообращения становилась все заметнее.
У меня появились судороги. Хотя мне был приписан корректор ромпаркин, тем не менее ежедневно, под вечер, судорогами сводило мои ноги.
Дней через 7 после начала пыток халоперидолом началась задержка мочеиспускания. Появилась скованность во всем теле. Я перестал умываться и чистить зубы. В бане я уже не мог проявить необходимую скорость и оставался тоже немытым.
Наконец, я превратился в лежачего больного. Круглые сутки я лежал в койке, слегка прикрытый тонкой оболочкой халоперидолового сна. Вставал я лишь на, прием пищи, на лекарство, да в туалет. Оправка стала для меня дополнительной мукой. Чтобы попасть в туалет, надо было часами тихонько стучаться в дверь (сильно стукнешь — изобьют). Когда, наконец, санитар выпускал из камеры, я приходил в туалет и не мог оправиться, ибо у меня начал атрофироваться аппарат мочеиспускания. Санитар, не испытавший подобных пыток, не мог понять моих мучений:
— Придуриваешься, а еще говоришь, что не сумасшедший! Пошел в камеру!
Я так и уходил, не оправившись, а через короткое время снова стучал в дверь камеры, вызывая у санитара ярость и отборную ругань.
Муравьев, видя, что дело мое плохо, написал родственникам, чтобы они срочно прислали ему калорийную посылку. Посылку прислали и он, подкупив санитаров, забегал ко мне в камеру и кормил меня, как ребенка. Но даже дополнительное питание не могло значительно отдалить тот конец, который был уже очевиден.