Большая и красивая вилла Фабера стала пресс-центром. Она буквально кишела специальными корреспондентами со всего света, которые из-за нехватки мест спали в гостиных и в служебных помещениях. Здесь больше, чем где-либо, пресса казалась мне огромным спрутом, раскинувшим свои щупальца на всю вселенную. Она многоглаза, имеет тысячи ртов и ушей. Лишенная позвоночника, она прогибается во всех направлениях, неуловимая, опасная и… необходимая. Своей черноватой субстанцией (ее кровь — чернила) она скорее скрывает, нежели открывает правду. Но никто не знает, где правда.
Едва попав в Нюрнберг, я захотела покинуть город, избавиться от процесса и одновременно вырваться из-под колпака, в котором мы все там пребывали. Пили здесь больше обычного. Я встретила несколько знакомых коллег, а также людей, с которыми сталкивалась в Лондоне во время войны. Кто-то звал меня по имени или приветствовал на американский лад. Советские журналисты держались сплоченно и обособленно, как стадо вокруг молодого и очень властного пастуха. Они вежливо отвергали все предложения западных коллег, избегая опасной для себя скученности. Никто из них в одиночку не отваживался приблизиться к нам.
Я очень хотела познакомиться с этими людьми. Они привыкли видеть русских в форме союзников, но их подозрительность оставалась крайне болезненной. Серые холодные глаза их пастуха, казалось, испытующе примерялись ко мне, пока он провозглашал тост за мое здоровье в баре пресс-центра.
«Живя в капиталистическом лагере, вы должны были стать убежденной реакционеркой», — шутил он.
Я удивлялась: «Реакционеркой? Почему? Ведь в некотором смысле я гораздо менее реакционна, чем вы, так как выступаю против государственного капитализма. Иметь в хозяевах государство, значит, на мой взгляд, ограничивать, например, свободу трудящихся, поскольку у них нет права на забастовки».
Разумеется, я шутила, но мой собеседник был недоволен, Тем хуже. Продолжаю: «Ваши теории кажутся мне пройденным этапом. Маркс не смог предусмотреть развития рабочего движения, отсутствия в развитых капиталистических странах люмпен-пролетариата. А остальные, все эти Чернышевские и «люди шестидесятых годов» со своими обветшавшими идеями безнадежно устарели. Наука в ту пору была лишь детским лепетом. Пример тому — тогдашняя вера в материю…»
Включаясь в игру, он сопротивляется: «Известно, что такое материя, ее можно видеть, осязать, как например, этот стол, этот табурет…»
«Нет, нет, это лишь видимость, волны, по сэру Джеймсу Джину, распространяющаяся энергия… в конце концов, даже Эйнштейн и Бройль еще не знают точно, что такое материя…»
Я отдавала себе отчет в прискорбном дилетантизме собственных суждений и очень удивилась, что мои мысли задели собеседника. Он привык к массовой пропаганде и, подобно мне, оставался безоружным перед вопросами, превышающими наше понимание.
Мы стояли перед стойкой бара. Советские журналисты, которые поначалу, казалось, следили за нашим разговором с известным интересом, потихоньку исчезли, словно не хотели присутствовать при споре, который заводил их шефа в тупик. Он тоже ушел, отказавшись от моего предложения присоединиться к приятелям, которые шли потанцевать в отель, где жили союзники.
«Спасибо, мы приехали сюда работать», — ответил он холодно.