16 мая. Я в Париже. Естественно, заглянула во «Флору», встретила Сержа Набокова, но теперь слушать всю эту болтовню, никак не связанную с войной, мне было невыносимо. Пошла снова на бульвар Мальзерб. Куда только делась чопорная обстановка тех далеких сентябрьских дней, когда я предлагала тут свои услуги? Теперь здесь царила сумятица, если не сказать паника. На этот раз никто и не думал мне отказывать. Только я появилась, как меня тут же направили в военный госпиталь в Роменвиле, причем выйти на работу я должна была на следующий день. Мне не хватало четырехсот франков, чтобы купить форменную одежду: два халата, две косынки и накидку. Деньги мне дала Полин де Панж. И вот наконец я оказалась в рядах медицинской службы французской армии. Правда, первое столкновение с этой службой немало удивило меня: я уже выходила из Красного Креста, когда там появилась группа измученных санитарок. Некоторые явно были на грани истерики. Они только что вернулись из Брюгге: «Такой ужас! Нас бомбили. Мы получили приказ эвакуироваться». — «А как же раненые?» — «Было приказано их оставить…» Меня это удивило. Я не думала, что санитарка может покинуть раненого.
И никогда не считала, что уютный ковчег искусства может служить убежищем художникам и писателям в годину невзгод, что талант, которым награждает Господь, избавляет нас от необходимости разделять опасность с прочими смертными. Когда бьет набат, долг у всех один; так что я даже с облегчением смахнула с себя интеллектуальный налет «Флоры» и явилась 17 мая 1940 года на вокзал Сен-Лазар. Здесь собралась группа медсестер, направленных, как и я, в госпиталь Роменвиля. В последнюю минуту прилетел взмыленный представитель Красного Креста и сообщил, что этот госпиталь разбомбили и нас переводят в другой, недалеко от Парижа.
Ради удобства изложения и поскольку некоторые из тех, о ком я поведу речь, живы, не стану уточнять названия госпиталя, современно оборудованного, но расположенного крайне неудачно — между мостами через Сену, заводами и железной дорогой.
Меня определили в отделение Z, предназначенное для пострадавших от газовой атаки, — как обычно, мы опоздали ровно на одну войну. За неимением таковых, к нам присылали пациентов с тяжелыми ранениями и ожогами. Иерархия образцовая: врач — капитан, старшая сестра (у меня она будет фигурировать под именем мадмуазель Корню), ее заместительница госпожа Роз — обе медсестры по гражданской профессии, мобилизованные и страшно недовольные такой переменой общественного положения, один помощник врача, один практикант (вообще-то практикантами мы звали студентов-медиков даже второго и третьего курсов) Бувье, один санитар и двое, не имеющих непосредственного отношения к отделению: супруга врача-капитана, средних лет крашеная блондинка, и капеллан, небольшого роста, сухонький, с неизменным требником в руках.
Мне, как непрофессиональной сестре, поручалась, и это было справедливо, не самая почетная работа: подать стакан воды или утку, измерить температуру, заправить постель. Я старалась, несмотря на внушения, видеть в каждом раненом не просто объект хирургического вмешательства, но и больного человека. Сострадание выматывает, но кто сказал, что можно вылечить кого бы то ни было одними лекарствами, без сострадания, то есть без яростного желания поддержать угасающую жизнь в перестающем бороться теле.
В первый же день после прибытия меня поставили на ночное дежурство. Я осталась одна и почти физически ощущала гнет ответственности. В одно- и двухместных палатах справа и слева от длинного коридора лежали шестьдесят раненых. Тяжкую тишину нарушал то шепот, то стон, то бессвязный бред, то зов. Никто из наших подопечных не желал умирать ни за Данциг, ни за Францию. Трудно сказать, была ли подкарауливавшая их смерть бессмысленней, чем гибель моих соотечественников в автокатастрофах в мирное время или безутешная кончина безнадежно больных в раковом корпусе больницы. На мой взгляд, смерть вообще не бывает бессмысленна. Странно было сознавать, что ты здесь одна в добром здравии, на ногах, рядом с распростертыми немощными людьми. Впрочем, я была не совсем одна. К одному умирающему приехала из деревни жена. Она сидела возле его постели, перебирая четки, и слова молитвы «Отче наш» эхом отдавались в маленькой палате — голос мужа вторил ей так слабо, словно шел издалека, из самого его детства. Эта изможденная, одетая в черное крестьянка олицетворяла для меня гибнущую Францию и вместе с тем напоминала о России моего детства.
Самое страшное время — предрассветное, когда измученное тело легко сдается и перестает бороться за жизнь. Мне казалось, что даже если в этот час просто взять раненого за руку, это придаст ему жизненных сил — все равно, что утопающего вытащить на берег. В ту первую ночь я держала за руку парня откуда-то с севера, раненного в легкое, я то разговаривала с ним, то молилась, думая, что где-то в госпитале или в санчасти другая женщина, возможно, так же не спит возле раненого Святослава и так же молится за него.
Наступило утро. Пришли уборщицы, затопали по лестницам, загремели ведрами; в коридоре запахло хлоркой. А еще через час мадмуазель Корню, белоснежная, отутюженная, зайдет в палату к легочным, где я сидела, и сухо скажет: «Ваше дежурство окончено, идите», если, правда, не заметит каких-нибудь нарушений в том, например, как заправлена постель умирающего, — к обходу врача все должно быть в идеальном порядке, даже если больной в агонии.
Машины с ранеными продолжали прибывать, колокольчик звонил все чаще и чаще. Их привозили отовсюду: из Седана, часто с гноившимися ранами, из Бельгии, с берегов Уазы и Самбра, но делать выводы у нас уже просто не было времени.