Отец наезжал в Петербург изредка. Его появление совпадало с праздниками. Приезжал он — и в его честь на столичных рынках и площадях вырастал лес елок или возникали, откуда ни возьмись, в витринах кондитерских пасхальные яйца, украшенные бантами.
Старинные обычаи оживляли своим простосердечием несколько чопорный быт блистательной столицы. Девятого марта, то есть двадцать первого по григорианскому календарю[1], «жаворонки» — булочки в форме птиц — возвещали весну. Приходили, неизменно в приподнятом настроении, рабочие — вынимать вторые оконные рамы. Нева трогалась, пушка предупреждала о ледоходе или опасности наводнения. Льдины со злобой обреченности глухо стукались одна о другую; Нева, Фонтанка, Мойка спешили перелить избыток воды в Балтийское море. В это время детям не разрешали долго гулять из-за коварного ветра, сеявшего бронхит и ангину.
На масленицу все же обычно оставалось еще много снега, и можно было предаться традиционным забавам. Резвые рысаки мчали взрослых на острова, в окрестности Петербурга, а детям предоставлялись сезонные «вейки» — саночки, запряженные крепкими низкорослыми лошадками, — ими правили финские крестьяне, специально для этого прибывшие в столицу. Звенели бубенцы, ноги пассажиров укрывали жесткими цветными одеялами. Кучера так коверкали русские слова, что трудно было удержаться от улыбки. Эти человечки с широкоскулыми лицами, появлявшиеся весной и исчезавшие в начале поста, вызывали у меня большое любопытство. На всех столах в те дни высились башни горячих блинов, прикрытых тарелками, в соседстве с селедкой, икрой, густой сметаной.
Всего неделя веселья — и устанавливался пост: конец развлечениям и приемам гостей. Вместе с кухаркой или горничной я шла к вечерне в какую-нибудь церковь, где царил располагавший к покаянию полумрак и лишь свечи тепло мерцали. Вокруг меня, преклонив колени, с глубокими вздохами простирались ниц кающиеся.
Менялся семейный стол. Теперь подавалась в изобилии рыба: судак, треска, усач, корюшка, лещ и, конечно, деликатесы — бело-розовая семга, белуга, стерлядь, копченый угорь, осетрина; суп благоухал грибным ароматом — по правде говоря, все это не слишком способствовало умерщвлению плоти.
Наконец наступало Вербное воскресенье, завершающее и единственное торжество Великого поста. На бульварах возводили ярмарочные балаганы, а около них толпились и толкались стар и млад, солдаты и служанки, гимназисты всех возрастов, золотая и вся прочая молодежь. Нам не позволяли глядеть на ярмарочные диковины: ни на женщину-сирену, ни на женщину с бородой, ни на сиамских сестер, ни на первого в мире толстяка, ни на ребенка с собачьей головой; зато разрешалось зайти в паноптикум, где спала восковая Клеопатра со змеей на груди. Борец, перетянутый в талии широким поясом, увешанным медалями — свидетельствами его побед, вызывал зевак померяться силами, однако его внушительные мускулы, густо смазанные жиром, обескураживали даже храбрецов. Атлет передвигал гири, танцовщица в потрепанной пачке откидывала занавес своего шатра, а гадалка, точь-в-точь шекспировская ведьма, сулила открыть будущее. Впрочем, все это для меня ничего не стоило по сравнению с прелестью грошовых игрушек — мячиков из папье-маше на длинной резинке, возвращавшей их владельцу прямо в руки, или свистулек под названием «тещины языки», плюшевых зверей, пауков и черепах на дрожащих пружинистых ножках. Мальчишки кричали: «Пуришкевич! Пуришкевич!» (это была фамилия крайне правого депутата Думы) — и зажимали пальцем стеклянную трубку с водой, заставляя перемещаться внутри нее вверх-вниз рогатого человечка. Но когда поблизости проходил полицейский, они кричали: «Покупайте морского дьявола! Кто не купил себе морского дьявола?» Гроздья воздушных шаров, разрисованных петухами и цветами, вырывались из рук и летели выше крыш… На подмостках вечный Петрушка тузил городового под оглушительные аплодисменты публики. Из этой веселой, наполненной смехом толчеи мы выбирались, падая с ног от усталости, унося в обеих руках покупки и золотых рыбок, временно пущенных кружиться в банку.
Я была слишком мала, чтобы присутствовать на пасхальной заутрене в часовне или в монастырской церкви, но, когда стихала в доме дневная суета и я в одиночестве ложилась спать, мне не было обидно, как иной раз в подобных обстоятельствах, — ведь я твердо знала: сегодня ночью произойдет нечто чудесное. А открывая глаза под звон колоколов, я находила на постели и вокруг нее все приготовленные для меня дары. Я верила, что близкие обладают способностью ясновиденья, так как непременно получала именно то, о чем мечтала. Но не в этом заключалась причина моей радости, а в самом празднике.
В белом платье, с белыми бантами, ненадолго укротившими мои непокорные волосы, надев на шею ожерелье из «брелоков» в виде миниатюрных яичек, в том числе и от Фаберже (эта цепочка год от года должна была удлиняться), с крашеным яйцом в руке, я шла обменяться троекратным поцелуем с родителями и слугами. «Христос воскресе! Воистину воскресе!»
Три дня дома не готовили, чтобы слуги могли отдохнуть, и в эти три дня ничего горячего, кроме чая, кофе и бульона, на столе не появлялось. Белые пирамиды пасох, высокие цилиндры куличей, целые окорока, молочный поросенок, ростбифы и телячье жаркое, горы сваренных вкрутую крашеных яиц, шеренги бутылок с вином, графины с водкой и ликерами ожидали гостей. В первый день праздника визиты наносили только мужчины. Отец, всегда воздержанный, возвращался вечером из утомительного турне, перепробовав все, чем его угощали, будучи не в силах отказаться, и клялся, что в другой раз ни за что не соблазнится. Корзины белой сирени, розовых гиацинтов, пунцовых тюльпанов ясно говорили, что зима далеко позади. И когда рабочие приходили сворачивать ковры и закрывать чехлами мебель, а из чемоданов, куда убирали зимнюю одежду, пахло нафталином, — я уже знала, что скоро опять увижу Матово.
До 1913 года детство мое текло вполне безмятежно. Я ничего не ведала о драмах, переживаемых взрослыми, хотя с одной из них, того не осознавая, мне уже пришлось соприкоснуться.
Это было в Матове. Все мы собрались вокруг рояля. Лена Рыжая вкатила в гостиную бабушкино кресло. Я знала бабушку только такой, всегда неподвижной: ее ноги укрывал плед, правильные черты потемневшего лица слегка оплыли, тонкие руки были испещрены старческими коричневыми пятнами. Спокойная и кроткая по характеру, в тот день она казалась взволнованной. Воцарилась тишина; дедушка, застыв на табурете у рояля, выждал несколько секунд, — и шквал звуков обрушился на меня… Я не музыкант, а тогда разбиралась в музыке совсем неважно, хотя меня терпеливо учили играть на фортепьяно. Я любила слушать игру моей матери, но в тот раз что-то неизведанное, совершенно непостижимое поистине сразило меня. Я смотрела на своего дедушку и видела, как он преобразился; смотрела, как его руки, сильные и легкие, летают над клавишами распахнутого рояля, как он то наклоняет, то вскидывает голову, ставшую теперь такой величественной. Что он играл? Не имею понятия. Правда, слушая однажды в Париже Первый концерт Листа, я как будто узнала эхо того, что звучало тогда. Забравшись в глубокое кресло, я сидела не шелохнувшись, покоренная, захваченная, ошеломленная, утопая в океане звуков. А когда все это кончилось, я увидела, что бабушка тихо плачет: она не прятала лица, — и впервые я видела, как по щекам взрослого человека текут слезы.