По Нижнему бродило много шарманщиков. Игрались итальянские арии и неизбежный камаринский. Зимой 1897 г. два шарманщика зашли на удельный двор. Один вертел ручку ящика, другой лихо бил в бубен и свистал как соловей. Это был веселый крепкий парень в щегольском полушубке. Весной они играли опять, испитые, угрюмые, в лохмотьях. Парень кое-как просвистал камаринского, протянул к моему окну рваный картуз с жалкой умоляющей улыбкой. Он еле стоял от слабости. Заходил к нам на двор и классический Петрушка. Из-за ширм, под звуки шарманки, выскакивали поочередно невеста, солдат, аптекарь и черт.
"Дети капитана Гранта", трескучая феерия с кораблекрушением, индейцами и пальбой, была первой пьесой, виденной мной в старом городском театре 19 января 1893 г. До осени 1897 г. я уже побывал на 27 спектаклях. Из них мне памятны: "Маскарад", "Горе от ума", "Мадам Сан-Жен", "Мария Стюарт", "Татьяна Репина", "Скупой", "Женитьба", "Царская невеста", "Лес", "Смерть Иоанна Грозного", "Трильби", "Орлеанская дева" и "Каширская старина". Из исполнителей выделялись: представительная Соколовская, кокетливая, с длинным профилем Деборн, неистощимо-веселая крошка Славатинская, величавая с звучным голосом Журавлева, красавец римского типа Эльский, изящный Агарев, плечистый, полный Скуратов, чернобровый комик Демюр и Собольщиков-Самарин, умный и талантливый антрепренер.
Старый театр освещался масляными лампами; перед началом спектакля их заправляли театральные ламповщики, входившие в состав труппы. Капельдинеры в черных сюртуках, с крошечной серебряной лирой в петличке, держались с достоинством. У дирекции было в обычае рассылать почетным лицам на дом афиши на батистовой бумаге, надушенной пачули. Иногда прилагались визитные карточки актеров с покорной просьбой почтить их бенефис. Уходя утром в институт, я часто встречал на ручке парадной двери благоухающую афишу.
14 сентября 1897 г. для открытия сезона поставили "Ревизора". Когда на сцену вышел красавец Далматов в вицмундирчике, с серым цилиндром, сверкая ослепительными зубами, меня сразу захватила его игра.
Вполне оценить Далматова я, по молодости, тогда не мог, и лучшие фатовские роли его для меня во многом пропали. Нравился он мне в ролях моего любимого героического репертуара: в Гамлете, Чацком, Эгмонте, Фердинанде, Иоанне Грозном.
Страсть к Далматову и театру делил со мной мой одноклассник и приятель Мстислав Цявловский. Мы решили познакомиться с Далматовым.
10 ноября вечером явились мы в Почтовую гостиницу близ Черного пруда, где жил Далматов. "Скажите, что пришли институтцы". Человек доложил. "Пожалуйте". За перегородкой 8-го номера слышалось плесканье: хозяин умывался. "Сию минуту. Садитесь, пожалуйста". Цявловский дернул меня за рукав, мы замерли от восторга. Вышел Далматов в черепаховом пенсне, в коричневой паре и с сигарой. Мы попросили мест на его завтрашний бенефис: шла его пьеса "Облава". Длинное бронзовое лицо Далматова оживилось. Он обещал. Затем, достав рукопись: "Посмотрите, что сделала проклятая цензура с моей пьесой". Тетрадь была перечеркнута красным карандашом. -- "Все неузнаваемо. Даже название "Милостивый государь" пришлось изменить". Он рассказал, что право ставить "Смерть Иоанна Грозного" принадлежит ему одному, что в прошлом году Собольщиков-Самарин насилу выхлопотал это право через Баранова и что "Гамлет" переведен Гнедичем под его непосредственным руководством. "Публика у нас не доросла, вот что плохо. Один реалист, другой классик, третий романтик, четвертый декадент, пятый черт знает что. Оттого и на пьесы смотрят разно".
При личных встречах всегда поражала меня в Далматове смесь легкомыслия и тщеславия. Черта эта объясняется публичностью актерского ремесла, вечным присутствием на глазах у чужих и чуждых людей. Я благоговейно записывал все его слова, и многое теперь вызывает во мне улыбку. Как человек Далматов был покладист и добродушен. Мы с Цявловским часто мешали ему и, конечно, надоедали: однако он ни разу не изменил своего сдержанно-ласкового обращения. Я слышал потом, что многим он помогал советом и деньгами. Актеры его любили. Он делился с товарищами гардеробом и тайнами грима. Даже дежурный околоточный в театре, являясь к Далматову в уборную, широкой рукой брал со стола у него сигарки.
Далматов восхвалял "золотую середину" и советовал мне стараться быть "как все". Это тоже понятно в устах актера, желающего иметь успех. Добросовестный художник, Далматов строго относился к делу, изучал Гервинуса и Лессинга, но и зорко считался с мнением провинциальных зрителей. Рецензии его раздражали как ребенка. "Это все прохвосты пишут, за то их и бьют", -- объяснял он нам неуспех "Облавы". Между тем, пьеса была из рук вон плоха: банальна, скучна, наивна. Странно, что в драме актера не было совсем сценичности. Сам он был не столько умен, сколько остроумен.
Женского творчества Далматов не признавал. Он уверял, что у женщин нет полета, что Бичер-Стоу и Жорж Занд были только "средними мужчинами".
Внешнее отношение к людям и к жизни постоянно сказывалось в Далматове. Он не был глубок. Знал немало замечательных людей, но ничего не умел рассказать о них, кроме пустяков: что Тургенев ухаживал за Савиной, что Вейнберг очень остроумен. Слабостью его были афоризмы. "Актер представитель от всей литературы"; "Если бы не было апостолов, не было бы и Христа" и т. п. Пушкина на сцене изображал он жгучим брюнетом, ссылаясь на свидетельство старшей дочери поэта, которая, разумеется, никак не могла помнить своего отца. Сообщил он мне также и то, что учитель фехтования у него был общий с государем.
Несомненно, Далматов был близок (в хорошем смысле) Хлестаковым и Телятевым: вот отчего подобные характеры так у него удавались.
На первой неделе поста я распрощался с Далматовым. Он сделал мне визит и подарил две своих карточки, в ролях Отлетаева и Чембарского. Прощаясь, он, по обыкновению, поцеловал и перекрестил меня.
В сезон 1897--98 гг. я сорок раз был в театре. Это, конечно, повредило моим школьным делам. Пришлось расстаться с институтом и перейти в гимназию.