Тургенев писал:
Петербург.
16 июля 1874 г.
Любезнейший Афанасий Афанасьевич, ваше письмо не застало меня уже в Спасском, но не на радость я выехал оттуда. Две недели тому назад я прибыл в Петепбург и тотчас же свалился как сноп, пораженный жесточайшей подагрой разом в оба колена и в обе плюсны, чего со мной еще не бывало. Мучился я лихо; теперь начинаю елозить на костылях по комнате, и доктор полагает, что я могу в спальном вагоне отправиться в субботу в Берлин, а оттуда в Карлсбад; но я человек муштрованный и поверю, что я уехал в Карлсбад только тогда, когда из него выеду. Сказать, что этот утрегубленный припадок (три раза сряду) усилил в сердце моем пламя любви к родине, — было бы мало вероятно. Скорее выйдет то, что я буду впредь думать тако: «Ты, родина, процветай там, а я уж буду прозябать здесь, от тебя подальше. А то ты уже больно (говоря языком „Опасного соседа“) — охотница подарочки дарить. Много довольны, спасибо и так».
Кланяюсь Марье Петровне и целую умницу Петю. Нам дружески жму руку.
Преданный вам
Ив. Тургенев.
Тем временем Оленька, с лицом пышущим здоровьем, вернулась из Славянска вместе с компаньонкой и гувернанткой. Последняя, прожившая у нас более году ссылаясь на свою слабость, просила увольнения от должности. Делать было нечего, и мне пришлось ехать в Москву для разыскания новой наставницы. По совету некоторых лиц, я обратился с просьбою к пастору, который обещал выписать мне из заграницы опытную в деле воспитания француженку. Успокоенный положительным обещанием доброго старика, я вернулся в Степановку.
Получив через месяц телеграмму о высылке на Змиевку в назначенный день экипаж, мы действительно в этот день приняли в дом очевидно многоопытную особу. Черные как смоль волоса ее, высоко зачесанные, увенчивались широкою лопатою испанского гребня; в ушах ее висели разноцветно эмальированные подвески, и пальцы рук были покрыты разнообразными перстнями. Явно было, что она старалась, сколько возможно, молодиться, но самые ее притиранья и гримировка приводили к уверенности, что голова ее покрыта очень искусно прилаженным париком. Целый месяц я все более убеждался в справедливости слов оставившей нас Надежды Алекс., что иностранные гувернантки в большем случае далеко уступают хорошим русским в основательном образовании.
Напрасно новая гувернантка рассказывала о своем пребывании в Риме, Афинах, Яффе, Иерусалиме, Лиссабоне и главное в Каире, — дело преподавания в руках ее спориться не могло по тому уже одному, что она не знала правил французской грамматики, хотя никаким другим языком не владела. К этому следует присовокупить, что она, не будучи в состоянии давать уроков музыки, крайне небрежно относилась к делу воспитания. С чувством раздражения и гадливости вспоминаю последнее наше с нею объяснение. Зная, что она одна в классной, я, взошедши по лестнице, попросил у нее позволения перевести дух, стесненный одышкою.
— Позвольте, сказал я отдохнувши, высказать некоторые мысли, на которые попрошу вас сделать свои замечания.
— Но я тоже хочу поместить свое словечко.
Я об этом только вас и прошу, но позвольте прежде мне сказать несколько слов.
— Но я все-таки хочу сказать свое словечко.
— Вам угодно говорить предварительно, — я вас слушаю.
— Нет, я не знаю, о чем вы желаете говорить.
— В таком случае позвольте мне высказаться.
— Но я тоже хочу поместить свое словечко.
— Вы же не даете мне говорить.
— Но я все-таки хочу поместить свое словечко.
И так до бесконечности, пока я не встал и не ушел, громко хлопнув дверью.
Через час коляска, долженствующая отвезти ее на станцию, была у крыльца, и она, получивши расчет и паспорт, уехала, ни с кем не простясь.
На этот раз не доверяя рекомендациям, я увез прямо из конторы небольшую, средних лет, немку с весьма заметными усами. Каковы в сущности были ее воспитательные способности, сразу решить было трудно; но в гром кой самоуверенности, по крайней мере, у ней недостатка не было. Так, например, уверяя, что любой ученик в полгода научится у нее играть в четыре руки, она повторяла: «so spielt er mir» (он у меня заиграет). Даже за обедом она не скрывала своих научных сведений, и нужно быловидеть зарю счастья в глазах насмешливого Петруши, когда гувернантка, передавая известный анекдот об учреждении ордена Подвязки, с полной уверенностью приписала эту любезность Оттону III. С каким злорадным счастием Петруша старался расчистить дорогу перед ее Оттономт не обращая внимания на мои укоризненные взгляды. Зато тотчас же после обеда я задал школьнику жестокую головомойку. «Тебе, говорил я, весело щеголять своим грошовым знанием, но ты не хочешь подумать, каково мне ежеминутно бегать в Москву за новыми гувернантками. То, что ты делаешь, настолько же неделикатно по отношению к гувернантке, как и ко мне. Если ты желаешь мешать воспитанию сестры, то оставайся на вакацию в лицее у Павла Михайловича».
Не могу не припомнить одной, случайно проявившейся, черты характера 15-ти летнего Петруши Борисова.
Однажды, при виде кипы старинных семейных бумаг, он стал вкрадчивым голосом просить позволения просмотреть свои Борисовские документы. «Можешь, отвечал я, если снова уложишь их в том порядке, в каком найдешь».
Так как бывшая наша спальня, в которой хранились бумаги, была темновата от навеса над террасой, то Петруша уселся за своими бумагами в столовой. Зная, как он спартански терпелив ко всякой физической боли, я был крайне удивлен, заметив мимоходом, что он плачет над своими бумагами.
— Что с тобой? о чем ты плачешь? заметил я.
При этом вопросе слезы превратились в рев.
— Как же мне не плакать, всхлипывал он: ведь вот Борисов-то какой-то советник, это ведь попросту подьячий; а ведь вот же подпись: стольник и воевода Семен Шеншин; моя мать Шеншина, а я не Шеншин. Как же тут в отчаяние не приходить!
— То, что ты говоришь, Петруша, нехорошо, а главное нелепо; в этом ты сам убедишься.