В это время жена моя, навещая, много лет параличнаго, Пикулина, сообщила ему о мучительном моем состоянии.
— Вы, матушка, там, отвечал Пикулин, все сумасшедшие! Какие там алопаты и гомеопаты! ему надо позвать хирурга; пусть он обратится к лучшему хирургу Новацкому: тот его починит.
На другой день любезный и благодетельный Иван Николаевич уже сидел около моей кровати
— Все это прекрасно, сказал он;- но прежде чем что либо предпринять, позвольте вас освидетельствовать.
— Ради Бога, воскликнул я, нельзя ли без этого обойтись? Вы себе представить не можете, какая меня ожидает боль!
— Не хуже вас это знаю, но не понимаю вашего требования, чтобы я, не видавши зла, производил операцию.
Делать нечего, надо было покориться, и затем я помню, только, что лежал на постели, и доктора (старик гомеопат был тут же) прыскали мне в лицо холодною водой. Со мною был обморок. Решено было дать мне хлороформу и затем произвести внутреннее прижигание гальванически накаленною проволокой. Первое вдыхание хлороформа было крайне неприятно, но затем, подобно опьянению, соединено было с известным наслаждением и усиленною работою воображения, в ущерб внешнему ощущению. Говорят, я кричал во время операции, но никакой боли не помню.
Когда, оправившись, я стал уже ходить по комнате, из Петербурга приехал брат Петр Афан. в совершенно восторженном состоянии. Года три тому назад он был влюблен в одну красивую девушку соседку и ездил в дом, считая себя женихом. В какой мере он имел на это право, судить не берусь; но отец девушки сам говорил мне, что был бы чрезвычайно рад, если бы его дочь согласилась на этот брак. Восторгам брата не было конца; он перестроил свой дом для семейной жизни, и вдруг предмет его страсти совершенно неожиданно вышла замуж. Отчаянию брата не было границ; но со временем страсть по-видимому не токмо погасла, но и перешла в том же семействе на меньшую сестру, которую отец в настоящем году вывозил в Петербурге. Девушка несомненно была красива. И вот по поводу-то ее, брат и предавался всевозможным лирическим порывам. Предвидя повторение столь пагубного для его нравственного организма приключения, я употребил все меры, чтобы удержать его от нового увлечения.
— Ах, нет! восклицал он, — сам отец страстно желает этого брака и приглашает меня бывать у них в доме. Я ведь к ним бы и не поехал после того, что случилось, но он сам в деревне приехал звать меня накануне ее именин. Он этого страстно желает!
— Да ведь он и тогда, как говорил мне сам, этого желал. Вот если бы ты мог сказать, что она этого желает, то я благословил бы тебя обеими руками. А то как бы последнее не было горше первого.
— Ах, братец, пожалуйста, не говори! Вышивала она на подушке пару голубей; я и говорю ей: «что же это ваши голуби отвернулись друг от друга?» — А она подняла на меня глаза и сказала: «а может быть они когда-нибудь и взглянут друг на друга».
— Какое же ты выводишь заключение из этих слов?
— Ах, братец, когда я приехал прощаться, к ней пронесли светло-золотистое палевое платье. Уж тут и говорить-то нечего!
Брат замолчал, и я замолчал после такой аргументации.
Совершенно поправившись, я перед отъездом в Степановку зашел проститься с В. А. Ш-ым, который в свою очередь жаловался мне на нездоровье. На прощаньи он заставил меня написать два слова Сергею Петровичу Боткину, к которому собирался съездить за советом в Петербург.
Чтобы не принимать вида вмешательства, мы с женою, при жизни Ивана Петровича, ни разу не посетили маленькой Оли Ш-ой; но ставши ее опекуном, я счел своею обязанностью взглянуть на девочку, которой не видал в течении 13-ти лет. Ее так ревниво оберегали, что я едва мог добиться свидания с нею и нашел ее с воспаленными глазами и золотыми браслетами на руках. Напрасно я старался объяснить г-же Эвениус необходимость познакомить девочку с ее ближайшими родными по отцу и по матери, прося поэтому прислать ее, не долее как на месяц, в деревню. Г-жа Эвениус только тогда обещала исполнить мою просьбу, когда я подтвердил ее решительными требованиями опекуна. Решено было, что девочка приедет с классною дамою в Степановку в июле месяце.