Не прошло и двух месяцев с трагической смерти Николая Боткина, как пришла весть о внезапно заболевшем тифом Владимире Петровиче, который через несколько дней и скончался.
Вместе с приехавшим к нам из своей Грайворонки братом Петром Афан., мы отправились обедать к Александру Никитичу и сестре Любиньке. Конечно, в нашем семейном кругу разговор тотчас же склонился к смерти дорогой Нади. И по этому случаю Любинька первая подняла знамя бунта насчет отчужденности дорогой усопшей от семейного кладбища. Это, по выражению ее, было нам, близким ее, — непростительно. «И мы должны, — говорила она, — употребить все усилия и пойти на все издержки для перенесения ее тела из Петербурга сюда». Конечно, под живым впечатлением недавней утраты никто даже не спросил, — что значит: сюда? Правда, в родовом селе Клейменове покоится не отец, а дядя нашего отца и затем наши родители: отец и мать. Но более из нашего рода никого там нет. Судьба точно позаботилась раскидать всех наших усопших по всей стране от Петербурга и до Кавказа. Но увлечение так и называется только потому, что уносит нас мимо всяких соображений и препятствий. Положа разделить расход на три части и зная мои дружеские отношения к Борисову, — меня просили съездить к нему и передать ему нашу общую просьбу.
Борисов, никогда не бывший особенно сообщительным, вел, со времени разлуки с женою и отдачи сына в училище, жизнь замечательно уединенную. Из трех главных усадебных новосельских построек, среднюю, т. е. дом о десяти комнатах, Борисов, как слишком большую для себя, запер; а старый флигель, в котором когда-то жил отец наш, был частию обращен в кухню, а частию в жилище повара и единственного слуги. Сам же Иван Петрович помещался в новом флигеле, отстоящем шагов на сто как от дома, так и от старого флигеля. Во флигеле этом, состоящем всего из двух больших и двух маленьких комнат, умерла когда-то наша мать, прожили мы с женою два лета и проживал в настоящее время Иван Петрович. Зимою нельзя было себе представить ничего пустыннее этого флигеля, стоящего неподалеку от опушки леса. Прислуга с крыльца старого флигеля, когда окна Ивана Петровича еще светились, нередко видала на дорожке перед его сенями флегматически стоящих волков, — когда одного, а когда и двух. Часы для подачи обеда и самоваров были заранее определены, а в экстренных случаях призыва слуги Борисов выходил на свое крылечко и стрелял из ружья. Через несколько минут являлся слуга.
В первой комнате на диване мне приготовили постель, но прежде чем отойти ко сну, мне хотелось разъяснить вопрос, ради которого я приехал. Только энергически сдержанной и исстрадавшейся натурой можно объяснить исход моей мирной и дружелюбной речи. Не давая себе труда объяснить своего отказа, Борисов напрямик объявил, что чего бы родные его жены ни предпринимали, он авторитетом мужа трогать тело жены с места погребения не позволит, и наконец спросил: «Ты только передаешь решение всех остальных или же и сам в нем участвуешь?» — Конечно, я отвечал, что участвую. «Ну так, — сказал он с дрожью в голосе и с брызнувшими слезами, — не знай же ты более ни меня, ни моего сына. Никто не знает, что я сделал гораздо более, чем позволяют наши средства».
С этими словами он круто повернулся и ушел в свою комнату; и до отъезда моего ранним утром мы не обменялись ни одним словом, и я слышал ясно его сдержанные рыдания. Чего бы, кажется, проще было переступить через порог, обнять друга детства и даже разбранить его за неуместное трагическое восприятие плана, в котором не было ни малейшего желания оскорбить его. Но я сам был ошеломлен всем случившимся, и, к стыду моему, мне не раз в жизни случалось (как сказалось у меня в одном из стихотворений):
«Шептать и поправлять былые выражения
Речей моих с тобой, исполненных смущенья…»[1]