В Алексеевском равелине[1]
Наступила полночь между страстной пятницей и страстной субботой на 26 марта 1882 года, и куранты на колокольне Петропавловской крепости заиграли свой обычный гимн[2].
Как и всегда, я в своей одиночной камере Трубецкого бастиона повторил вместо него сложенный одним моим товарищем под эту же музыку гимн:
Славься, свобода и честный наш труд,
Пусть нас за правду в темницу запрут,
Пусть нас пытают и ночью, и днем, —
Мы песню свободе и в тюрьмах споем!
Потом я снял свою куртку, лег на койку и заснул. Это было через несколько дней после того, как нас, двадцать «народовольцев», осудили за заговор против царя отчасти на смертную казнь, отчасти на вечное заточение, и мы, сидя в полной изоляции, еще не знали, что с нами сделают, но чувствовали, что теперь нам будут мстить жестоко[3].
Вдруг я проснулся от страшного грохота тяжелых железных запоров моей камеры. Дверь настежь раскрылась, и в нее с топотом ворвалась толпа жандармов со смотрителем сзади. Они окружили мою койку, прикованную к полу посредине комнаты, смотритель отрывочно приказал:
— Встаньте и разденьтесь!
Меня тщательно обыскали, гладя руками по голому телу, и приказали одеться во вновь принесенное платье. Едва я исполнил это, как унтер-офицеры, стоявшие несколько поодаль, разом бросились ко мне.
Подхватив под руки, они быстро провели меня по длинному коридору, которого я еще не знал. Это не был путь к выходу из крепости, а спускался по нескольким ступенькам как будто под землю.
«В подвал, — подумал я. — Наверно, хотят пытать». И я приготовился ко всему.
Вдруг отворилась маленькая боковая дверка в коридоре. Мои спутники вытолкнули меня за нее и захлопнули за собой дверь, оставшись по другую сторону. Я очутился один ночью под отрытым небом в какой-то узкой загородке. Была вьюга, и порывистый ветер, крутясь в этом маленьком дворике, осыпал мои волосы снегом.
Не успел я еще прийти в себя от изумления, как вдруг из-за угла выскочила в темноте какая-то другая толпа жандармов. Двое из них схватили меня под руки и, почти подняв на воздух, поволокли по каким-то узким застенкам между зданиями крепости.
Одни толпой бежали передо мной, другие вместе с офицером бежали сзади. Мои ноги волочились, едва касаясь земли. Ворота, преграждавшие нам путь в нескольких местах, как бы по волшебству отворялись перед самым нашим приближением и затем снова захлопывались сзади. Вьюга шумела и обсыпала снегом мою голую грудь, потому что куртка расстегнулась, а на рубашке под нею не было пуговиц. Вот перед нами отворились последние ворота, и меня потащили по узенькому мостику через канал, за которым мелькнуло в темноте невысокое каменное здание. Мы прошли через двери, тоже как бы самопроизвольно отворившиеся перед нами, и вошли в узкий длинный коридор, тускло освещенный двумя маленькими лампочками в начале и в конце. Справа одна за другой мелькали в полумраке двери. Жандармский офицер, бежавший впереди, открыл одну из них. Меня втолкнули туда, и все отступили в разные стороны.
Посреди комнаты стоял небольшой деревянный столик и рядом — деревянная кровать с подушкой и байковым одеялом, на котором лежало новое тюремное одеяние.
— Разденьтесь, — сказал мне жандармский офицер.
Я снял что было на мне, и один из жандармов тотчас же унес все это в коридор. Меня снова тщательно обыскали, огладили руками все тело от ног до головы, перешевелили мокрые от снега волосы. Они даже заглянули с лампой мне в рот, но все-таки не открыли там спрятанных между верхней десной и щекой пяти рублей, сложенных в узкую пластинку, которые я пронес через все прежние тюрьмы и обыски на случай побега и даже вывез потом в Шлиссельбургскую крепость, где они скрывались у меня то под подушкой, то за щекой еще несколько лет, пока не пришли в полную негодность.
Потом офицер сказал мне, еще голому:
— Мне приказано говорить всем заключенным здесь на «ты», и я это исполню. Здесь такое место, о котором никто не должен знать, кроме государя, коменданта да меня. За всякий шум и перестукиванье будет строгое наказание. За попытку говорить через щели в дверь — то же.
Он повернулся и ушел, замок защелкнулся за дверью. Я сразу понял, почему прежние сторожа меня вытолкнули из Трубецкого бастиона одного во дворик, а сами остались за дверью. Они не должны были знать, кто и куда уведет меня оттуда.
Я прозяб на пути, и в комнате было холодно. Поспешивши надеть все, что было на постели, я с головой спрятался под одеяло. Я слышал, как через каждые полчаса пробегали с топотом за моей дверью те же жандармы и щелкали замки соседних камер, и понял, что это волокли, так же как и меня, остальных осужденных со мной народовольцев.
Едва дрожь от холода стала прекращаться, как я воспользовался минуткой, когда часовой прошел мимо моей двери, и, подойдя с правой стороны, спросил сквозь стену нашим обычным способом — стуком первого сустава пальца по штукатурке:
— Кто вы?
— Тригони, — послышался тихий ответ.
— А я Морозов. Это, вероятно, Алексеевский равелин?
— Да, — ответил он.
Выждав несколько минут, когда часовой прошел снова мимо моей двери, я постучал в другую стену.
— Кто вы?
— Фроленко, — раздался оттуда стук другого моего товарища по процессу.
Больше я не спрашивал в этот вечер, но на следующий день узнал, что за Тригони сидел Клеточников, потом Ланганс, потом Исаев, а далее никто не отвечал.
На следующий день была страстная суббота. Утром нам дали по два стакана чаю внакладку и с французской булкой, на обед суп, жареного рябчика и пирожное, на ужин суп и чай с новой булкой.
— Неужели нас здесь будут так кормить? — простучал мне Тригони. — Я не мог доесть всего. Что же дадут нам завтра, на пасху?