Но вот через неделю или около того, когда нам раздавали ужин, ко мне вдруг входит комендант крепости и, к моему удивлению, без сопровождавших его «архангелов», как мы называли жандармских унтер-офицеров, становившихся по правую и левую сторону от нас с готовностью схватить за обе наши руки при первом резком движении. Комендант притворил даже за собою дверь и сказал мне приблизительно так:
— Я только что возвратился из Петербурга. Вы хорошо сделали, что написали свое заявление. Я и доктор горячо поддержали вас, чего не могли бы сделать иначе, и потому следователь, уже собиравшийся послать за унтер-офицерами для выслушания их свидетельских показаний, поехал обратно, не допросив никого. Он передал ваше заявление товарищу министра, и тот постановил считать случившееся здесь несуществовавшим.
— Значит, — спросил я его, еще не веря своим ушам, — мою соседку не будут судить?
— Не только не будут, но даже и в карцер не посадят.
— Вы скажете ей это?
— Я не могу ей ничего сказать, раз самый факт признан несуществовавшим, — ответил он. — Но вы можете.
Он поклонился и вышел, а я остался в таком состоянии, какого нельзя передать никакими человеческими словами. Радость за Веру сменялась полным недоумением: как мне теперь быть? Ведь рассказать, что я ее поступок самовольно выставил перед департаментом не как сознательное решение пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей судьбы, а как результат расстроенных предшествовавшими бурными сценами нервов, значило ее обидеть.
Нет, ей ни в каком случае нельзя говорить о том, что я писал, а потому и о приходе ко мне коменданта. Нельзя ли предупредить ее каким-нибудь другим способом?
Всю эту ночь я тоже почти совсем не спал, а на другой день вдруг приходит ко мне доктор. Он повторил мне почти то же, что сказал комендант, и прибавил:
— Мне специально поручено наблюдать за ее здоровьем и делать ежемесячно специальные доклады о ней для товарища министра. Как вы думаете, она ничего не сделает со мной, если я к ней зайду?
— Можете быть уверены, — ответил я и спросил его совета относительно того, как мне лучше сообщить Вере, что ей ничего не будет. — Ведь мне неловко сказать, что я объяснил ее поступок нервным настроением, тогда как она на деле желала пожертвовать своей жизнью для облегчения нашей участи.
— Самое лучшее, — ответил он, — не говорите ей ничего. Нервы здесь у многих расстроены, и самое лучшее для предотвращения эксцессов — это ожидание большой опасности. Я сам постепенно подготовлю ее к этому.
Подумав немного, и я пришел к тому же мнению. «Пусть лучше будет все моей личной тайной», — решил я.
Я рассказал потом лишь двум или трем из самых близких мне товарищей, что подал заявление о тяжелом моральном состоянии нашей тюрьмы в то время, а о подробностях меня никто не спрашивал. Черновик заявления был на всякий случай в моих тетрадях.
Порой мне приходило в голову:
«Может быть, что я сделал, было совсем напрасно? Может быть, Веру не казнили бы и помимо моего вмешательства?»
«Но все это хорошо говорить, — отвечал я сам себе, — когда опасность уже миновала. А когда она была еще впереди, надо было действовать — и действовать не конвульсивно, а обдуманно и целесообразно, как сделал я. Другого способа не было»[1].