5. Неожиданное посещенье
Турецкая война несколько отвлекла мои мысли от изучения математики, за которую я усердно принялся, после того как окончательно одолел иностранные языки и получил возможность читать на них книги без словаря и почти так же скоро, как и по-русски.
Я изучил в то время окончательно элементарную алгебру и геометрию и потом прочел по этим наукам с десяток русских и французских курсов.
На основании французской пословицы «Qui n'a pas vu qu'un monument, ne l'а pas vu (Кто видел только одно произведение искусства, тот его не видал)» я сделал и дальнейший вывод: кто изучил по какой-либо науке только один учебник, тот этой науки не изучал.
И действительно, только прочитав ряд различных курсов, ознакомившись, так сказать, с основной литературой науки, я получил возможность критически отнестись к достоинствам и недостаткам различных имевшихся у меня специальных книг и выработать свои собственные математические воззрения, иногда не сходящиеся ни с одним из учебников в тех или иных деталях или даже в основных положениях.
Точно так же прошел я затем начертательную и аналитическую геометрию, сферическую и простую тригонометрию; но когда я взялся за курсы дифференциального и интегрального исчислений, то сразу увидел, что тогдашние учебники были совершенно невозможны для их изучения без постоянных пояснений человека, уже предварительно знающего предмет. Вот почему, ознакомившись лишь с основной частью этого великого метода, я должен был совершенно отказаться от изучения его деталей до более благоприятных времен, так как среди тогдашних товарищей не было никого, знакомого с высшим математическим анализом, да и видеться ни с кем иначе как на получасовых прогулках я не мог. Лишь через много лет, уже в Шлиссельбургской крепости, удалось мне вместе с одним товарищем по заточению, Манучаровым, обладавшим поразительной математической виртуозностью, окончательно одолеть этот предмет и даже написать простой и наглядный самоучитель высшего анализа с целью ознакомить с ним остальных моих товарищей по Шлиссельбургу[1].
Вполне возможно, что при очень усиленных занятиях и энергичном усилии воли и ума я одолел бы высшую математику и по тогдашним ее возмутительным по своей сухости и бесталанности специальным курсам, но сильная болезнь на несколько недель бросила меня в постель и заставила затем пробыть месяца три в тюремном лазарете.
От вялости и однообразия темничной жизни и недостатка впечатлений почти у всех заключенных развивается через несколько месяцев хроническая вялость пищеварения. Попадая в желудок, тюремный обед так и остается там непереваренным до самого ужина, вытесняющего его механически, а ужин остается почти неприкосновенным до утра.
Развилась эта вялость желудка и у меня, особенно благодаря моим ежедневным занятиям науками, а я все-таки продолжал заниматься, не обращая на нее никакого внимания. Я получил наконец воспаление двенадцатиперстной кишки и желчных протоков с разными осложнениями, бросившими меня сначала в страшный жар, а потом, через три дня, сделавшими всю мою кожу желтой, как лимон. Приглашенный ко мне старший врач Дома предварительного заключения доктор Гарфинкель сейчас же перевел меня в лазарет, состоявший из десятка таких же, как и моя, одиночных камер, отделенных от остальной темницы перегородкой.
Я кое-как дотащился до лазарета, и меня уложили на койку, совершенно обессилевшего.
— Внимательно следите через каждые два часа за его температурой, — сказал Гарфинкель фельдшеру, — и давайте ему мою микстуру в зависимости от степени жара по две и по три ложки через час.
Затем все ушли, дверь заперлась за ними, и я снова остался в одиночестве в сильном жару, почти не способный перевернуться на другой бок от сильных болей во всех внутренностях.
«Неужели мне суждено умереть здесь одиноким, неведомым, не выполнив ни одного из моих научных и общественных планов?» — эта мысль сверлила мою голову и наполняла душу отчаяньем. Я старался себе представить, как через несколько дней, может быть, даже часов, я буду лежать мертвым. Придет сторож. Скажет: "Он уже окоченел!" Доктор составит свидетельство о моей смерти, и меня ночью вынесут на носилках и тайно похоронят где-то, в неизвестном месте, как хоронили до меня многих моих товарищей!
Мне было очень жалко себя, умирающего в самом начале жизни, не успевшего ничего сделать для людей.
В ушах звенело, в голове шумело, сердце билось часто, в висках словно стучал молоток. Резкая боль под грудью и в боках не давала мне лечь удобно.
Наступила бесконечно длинная бессонная ночь. Нет ничего тяжелее, как умирать в одиночестве, без приветливого взгляда близкого человека, без слова участия. Ночь кажется вечной.
Я вспомнил свое детство. Вот встал передо мною образ матери в нашем имении. Когда-то она узнает о моей смерти? И отец тоже должен быть в деревне. Теперь уже середина лета. Он считает, что я отказался от него, презираю его. Не написать ли мне им всем последнее прости? Нет, подожду еще, напишу, когда не останется никакой надежды на выздоровление. Доктор ведь обещал мне сказать, когда надо будет писать родным. А здесь мои товарищи узнают скоро о моей смерти, и от них узнают друзья на воле. Они все будут очень меня жалеть. Мать тоже будет горько плакать. И отец, когда прочтет мое прощальное письмо, тоже пожалеет, что не пришел ко мне второй раз. Будет горевать и Кравчинский, когда получит от меня последние приветственные строки... Затем пройдет несколько лет, и никто на свете не будет более вспоминать обо мне. Разве только раз или два в год при каком-нибудь напоминающем случае. Но тогда уже будут говорить обо мне, как о давно минувшем человеке, без сожаления... как о пролетевшем когда-то облаке, — пришло мне в голову. Потом, после некоторого времени полузабытья, в голове стали слагаться рифмы:
Сгинули силы...
Тускло сияние дня...
Холод могилы
Обнял, как саван, меня!
Те же все стены...
Тяжесть тупая в уме...
Нет перемены!
Глухо и душно в тюрьме.
Я не мог записать эти строки, потому что не нашел рядом с собой карандаша и бумаги, но они назойливо повторялись в моем уме, как бесконечный ремень на блоке, и служили почти всю ночь аккомпанементом к звону и шуму в моих ушах, к болезненным пульсациям в груди и мозгу и к беспорядочным, полубредовым мыслям и картинам в воображении.
Так продолжалось дней пять. К предыдущим строкам присоединились еще последние:
Чаша все ближе...
Мало осталось пути...
Благослови же,
Родина-мать, и прости!
Я каждый день спрашивал приходящего врача:
— Доктор, еще не умру сегодня? Не надо ли писать письмо?
— Нет! — говорил он, приветливо улыбаясь. — Когда будет нужно, я скажу. А пока я надеюсь на выздоровление.
Наконец через неделю, когда я от слабости и долгих мучений не мог почти шевелиться, он сказал:
— Кризис прошел, вы теперь начнете поправляться.
И, действительно, очень медленно, едва заметно, начали утихать с каждым днем мои боли. Я стал спокойнее спать, а недели через две мне разрешили даже сидеть в жестких подушках на моей постели и читать романы. И вот в один из таких дней, когда мне уже было разрешено вставать, вдруг отворилась дверь моей камеры и дежурный тюремщик впустил ко мне трех посетительниц — первых и последних в три года моего тогдашнего заключения.
— Здравствуй, Николай! — сказала одна из них своим приветливым грудным голосом.
Я взглянул и не верил своим глазам: передо мною стояла Вера Фигнер! А вместе с нею были Корнилова и Ивановская. Они все расцеловали меня.
— Как ты попала сюда? — спросил я тихо Веру, когда дежурный тюремщик притворил двери моей камеры, и я услышал его уходящие шаги. — Мне писали, что тебя разыскивает полиция, чтобы посадить в этот самый дом.
— Да! — ответила она, смеясь. — Но на свидание в лазарет по четвергам ходят всегда не менее как человек по десяти, а прокурорские пропуска сюда отбирает в воротах вашего двора сторож. Вся толпа спеша подает их ему через головы друг друга, и среди них я проскользнула незамеченной, без пропуска.
— Но вдруг тебя заметили? Ведь тогда тебя так и не выпустят отсюда?
— Теперь уже поздно замечать, пропуска отобраны у всех при входе.
— А вдруг увидят, что число их — менее выходящих? Ведь тогда вас всех оставят для проверки.
— Да полно ты! Не беспокойся! Дай лучше разглядеть тебя.
Все три принялись осматривать меня.
Я был еще желт и худ, но, по словам Веры, изменился мало. Она же осталась совершенно такая, какой я ее знал когда-то в Женеве, как будто прошло не два года, а только две недели.
Мы начали вспоминать прошлое и с грустью отметили, что все наши активные друзья в России уже в тюрьмах, а на воле почти все новые.
— Я не могла оставаться более в Берне, — сказала она мне, — после того как мои подруги по университету, уехавшие в Россию, были арестованы в Москве. Я решила продолжать их деятельность и разделить их судьбу.
— Но почему же ты поехала в Москву, ведь там их деятельность была уже окончена и они все сидели в тюрьмах?
— Мне хотелось повидаться с ними.
— Но тебе, как посторонней, не дали бы с ними свиданий.
— Я знала это и потому прямо пошла на двор тюрьмы, куда выходили окна их камер, и стала с ними говорить со двора в окна.
— И неужели тебя не тронули тюремщики?
— Меня за это арестовали, но тотчас же снова выпустили, а затем снова начали разыскивать по обвинению в участии вместе с ними в тайном обществе.
Несколько мгновений я молчал в полном восторге от ее смелости и самоотверженности.
— А как теперь дела на воле? — спросил я наконец.
— Теперь перепутье, — сказала она. — Взамен прежних возникли в молодежи новые кружки, но общепризнанной программы действий еще не выработалось. Одни по-прежнему хотят идти в народ, вести пропаганду. Другие находят более целесообразным побуждать народ прямо к восстанию во имя наличных крестьянских интересов. Так, Стефанович, Дейч и Бохановский почти подготовили восстание посредством отпечатанных золотыми буквами грамот, призывавших крестьян подняться против местных властей и землевладельцев от имени царя. Но их арестовали раньше, чем они успели снабдить оружием всех сочувствующих.
— Мне этот способ совсем не нравится, — возразил я, — как можно республиканцам действовать от имени царя?
— Но они не республиканцы. Они думают, что республика при существующем экономическом строе хуже самодержавия.
— Все равно нельзя обманывать крестьян[2].
— Я тоже думаю, что это не совсем удобный способ, — сказала она. — Я только передаю тебе, что существует и такое течение.
— А еще какие есть?
— Некоторые возлагают большие надежды на сектантов, уже и без того возбужденных против правительства религиозными гонениями и считающих правителей антихристами. Несколько очень выдающихся людей из нового наслоения молодежи пошли к ним начетчиками, но не знаю, что из этого будет. Некоторые же говорят, что очень полезно вызывать общественные демонстрации на городских улицах.
— А нет таких, которые находят, что нужно действовать по способу Вильгельма Телля?
— Почти все пришли к заключению, благодаря множеству погибших товарищей, что необходимо устранять наиболее деятельных и опасных врагов, начиная от шпионов и выше.
«Итак, начинается то, что я предвидел!» — подумалось мне.
Но я тогда еще далеко не выздоровел, и мне было как-то лень говорить о теоретических вопросах. Я ничего не сказал ей на принесенные вести, мне только так хорошо было слушать ее живое, близкое моему сердцу смелое, искреннее слово!
Быстро окончилось свидание, и она ушла вместе со своими спутницами, нежно простившись со мной. Она должна была идти к воротам по панели под моей стеной. И вот счастье неожиданного свидания с Верой, в которую я был тайно от нее влюблен, помрачилось у меня беспокойством тотчас вслед за ее выходом из моей камеры.
«Удастся ли ей ускользнуть отсюда благополучно? Как бы еще раз посмотреть на нее?»
Собрав последние силы, я с трудом полез на свое высокое окно и убедился, что увидеть через него ближайшую часть двора немыслимо. Однако сильное желание чего-нибудь всегда находчиво. Я спустился быстро вниз, схватил маленькое зеркальце, стоявшее на моем столе, влез на окно снова и, просунув с ним руку за решетку, увидел отраженный в нем тротуар в тот самый момент, как она внизу выходила на него из дверей тюрьмы несколько правее моего окна. Я легко отличил ее сверху среди других по миниатюрной фигурке, делавшей ее похожей на девочку. Вот она дошла до конца нашего двора, сторож растворил калитку в воротах, выпустил беспрепятственно всю толпу, и она исчезла за ними, как мимолетное виденье. Совсем ослабевший от неожиданных радостных ощущений и от непривычных еще физических усилий, я почувствовал сразу сильную слабость и сердцебиение. У меня потемнело в глазах, и я, почти упав с высокого крутого подоконника, лег на свою койку.
Но все же я был страшно счастлив.
Итак, она, к которой я чувствовал все время заточения такую нежность и любовь, не только вспоминала обо мне, но даже пришла навестить меня, больного, в темнице, с опасностью остаться в ней на много лет в таком же одиночестве, как и я!
Ощущение счастья есть лучшее лекарство от всех физических болезней, и потому, несмотря на временный скачок моей температуры вверх, встревоживший доктора, я после свидания с Верой начал особенно быстро поправляться. Я почти все время думал о ней, не подозревая, что над головой моих товарищей по заточению и над моей собственной надвигался совершенно неожиданный удар с такой стороны, с которой мы совсем его и не ожидали.