Через две недели мы получили деньги, но не оттуда, откуда ждали. Вера Фигнер, давно видевшая, как тяжело мне жить дольше за границей, прислала мне сто рублей из своих, а Саблин получил от кого-то другого.
Все наши друзья были взволнованы нашим отъездом. Они были убеждены, что мы едем на гибель. Мы были первые политические эмигранты, разыскиваемые правительством для тюрьмы и каторги и возвращающиеся после нескольких месяцев жизни снова в Россию не с покаянием, а чтоб продолжать свое дело. Ранее нас никто из эмигрантов этого не делал. Русский режим казался ужасным для того, кто смотрел на него из свободной европейской дали, и мрак русских рудников и казематов казался оттуда слишком непроглядным.
Все партии вышли провожать нас на перрон железной дороги. Он весь был полон, и иностранная публика с удивлением смотрела на нас, как на каких-то знаменитостей.
Жуковский, Гольденберг и его многочисленные сторонники стояли ближе всех, затем толпа учащейся молодежи, и, наконец, прибежал и сам Лисовский со своими немногими приятелями. Они стояли несколько поодаль, как партии. Молодежь поднесла нам цветы. Но у меня было не радостно, а страшно больно на душе. Мне было очень тяжело видеть здесь Лисовского, зная, как это должно быть больно для Гольденберга. Я, конечно, и ранее не скрывал ни от кого, что считал Лисовского нервно-расстроенным человеком, и не гнал его вон, когда он приходил ко мне. Но я всегда избегал упоминать его имя при Гольденберге.
И вот он сам здесь и напоминает о себе из-за меня, хотя я и простился с ним и его друзьями предусмотрительно еще накануне. Насколько безоблачно трогательны и отрадны были бы для меня такие проводы без напоминания о дикой сцене в кафе, настолько же были они теперь и тревожны, и тяжелы.
Но вот кондуктор певуче протянул обычные слова: «Le train part à Lausanne! Asseyz vous messieurs, mesdames! (Поезд идет в Лозанну! Садитесь господа, дамы!)»
Все бросились обнимать и целовать меня, и только одна половина — Саблина, прекратившего знакомство с группой Лисовского. Это опять поставило меня в неловкое положение по отношению к моему товарищу, и хотя я сохранял все время такую внешность, как будто бы считал все совершенно естественным, но в глубине моей души было очень тяжело. Мне страшно хотелось, чтоб поезд наконец двинулся и необычные проводы меня обеими ненавидящими друг друга партиями пришли благополучно к своему естественному концу.
Но вот кондукторы вошли на свои платформы, локомотив издал свой громкий протяжный вопль, и вагоны медленно двинулись в путь. Все провожавшие нас бежали по перрону вместе с нами, наполовину высунувшимися из двух соседних окон нашего третьего класса, и пожимали на ходу наши руки в последний раз. Потом заколыхались в воздухе многочисленные платки. Мы с Саблиным тоже махали из окон своими, пока платформа со всей ее толпой не скрылась за углом какого-то железнодорожного здания.
Как легко стало у меня на душе! Все тяжелое в этих проводах, казалось, вмиг исчезло вместе с их благополучным окончанием. Осталось только одно светлое, трогательное! И эта радость еще удесятерялась от сознания, что и среди провожавших меня партий вместе с их уходом в разные стороны произошел такой же процесс душевного облегчения, как и у меня.
— Да. Конечно, трогательно было видеть, что все пришли тебя провожать, — сказал Саблин, как бы отвечая на мою мысль, — но и тяжело было смотреть, как обе стороны делали вид, будто не замечают друг друга. Я рад, что это кончилось благополучно.
Мы сели друг против друга у одного и того же окна и начали прощаться с пробегавшими перед нами одна за другой знакомыми картинами Швейцарии.
— Наши проводы в Россию вышли такими пышными, — сказал наконец Саблин, — что нам надо хорошенько подумать и о том, как бы замести свои следы. Такой отъезд не может остаться не замеченным всякими здешними шпионами.
— Но мы и без того заметем свои следы. Ведь мы пробудем два дня в Кларане у Эльсница, дня четыре в Берне у Веры и с неделю в Берлине, у Клеменца. Потом остановимся на день в Кенигсберге у Зунделевича. Этого совершенно достаточно, чтобы спутать все расчеты шпионов, если таковые были на платформе.
— Да, это верно, — сказал он, — но все же нам нужно наблюдать за нашими спутниками в пути.
Мы осмотрели вагон, но в нем явно не было ни одной подозрительной личности.
Мы пробыли два дня в Кларане, где не было у нас знакомых, кроме семейства жившего тут Эльсница, приезжавшего в Женеву только по субботам и остававшегося на утро воскресенья.
Мы вместе с ним прошлись по кларанским холмам, у южного подножия которых уже зеленели кусты и кое-где глядели из травы первые весенние цветочки. Затем мы уехали в Берн и явились к Вере, жившей в пансионе вместе с Дорой Аптекман, высокой худощавой и трудолюбивой девушкой, тоже изучавшей медицину в Бернском университете. Она была по внешности совершенной противоположностью Вере. Насколько Вера была общительна и приветлива, настолько Дора была замкнута и суха; насколько первая была разностороння и впечатлительна ко всему происходящему, настолько вторая казалась равнодушной. Они и по внешности были два антипода, а между тем жили вместе, их обеих сближало упорное стремление к достижению раз намеченной цели, но Аптекман была упорнее: никакие посторонние увлечения не могли заставить ее сойти с раз начатого пути, и она одна из двух окончила потом курс и после долгих усилий и экзаменов в России добилась-таки официального звания врача.
— Как хорошо, что вы прямо приехали ко мне! — воскликнула Вера. — Вы надолго здесь останавливаетесь? В таком случае я велю перенести ваши вещи в соседний номер. Он свободен. Там вам будет хорошо и, главное, близко от меня.
И, позвонив, она дала распоряжение пришедшей мадмуазель.
Вера была все та же, какой она явилась передо мной в первый день нашего знакомства, когда я почти сразу влюбился в нее и обсуждал с нею вдвоем различные моральные и общественные проблемы так, как если б ее словами говорила мне сама моя совесть. По правде сказать, я был влюблен в это время во многих. Я не забыл еще и юной гувернантки моих сестер, и Алексеевой, и Батюшковой, и Лебедевой, и Лизы Дурново, но они остались далеко в России. Здесь же у меня были три предмета: Олико Гурамова и Машико Церетели в Женеве, а в Берне — Вера Фигнер. Но Вера отличалась от них во многом: она была сильна душою, она была серьезнее и глубже, и это сразу чувствовалось.
Вот почему, взвешивая всех троих в своем сердце, я находил, что перевес остается за нею, хотя по-прежнему я не признавался в любви ни одной женщине, считая себя обреченным на гибель за свободу своей родины.
Но я был очень счастлив смотреть теперь на Веру, слушать звук ее голоса. Каждое ее слово казалось мне полным глубокого смысла.
— Вот, — сказал ей Саблин, — мы и возвращаемся в Россию.
Она серьезно взглянула на нас своими ясными блестящими карими глазами. Потом после минуты молчания сказала:
— Я понимаю вас.
Она ничего не прибавила более, но эти ее простые слова показались мне полными такой глубины, что на них можно бы было написать целые томы комментариев и все-таки не исчерпать их значения.
— И какие проводы были нам устроены! — продолжал Саблин. — Все партии, все возрасты от мала до велика пришли нас провожать. Вся платформа была полна. А трогательнее всего было грузинское трио студенток, поднесших нам цветы: Олико, Машико и Като! Вы ведь знаете их?
— Да, видела в Женеве.
— Я так тронут, — закончил Саблин, — что сейчас же напишу им прощальные стихи. Уже сложился в голове первый куплет.
И, взяв карандаш, он начал писать на листке бумаги, произнося вслух каждую написанную строку:
Я вышел в поле. Ветры выли.
Неслися тучи надо мной,
И вспомнил я Гурамишвили,
О ней скорблю больной душой.
— Вы знаете, — перебил он сам себя, — что Гурамишвили — это по-грузински то же, что Гурамова. А теперь перехожу к Церетели:
Я в лес вошел. Шумели ели,
Летели листья на траву,
И вспомнил я о Церетели,
Ее душой к себе зову.
— А теперь, — воскликнул он, — я мысленно обращаюсь к Като Николадзе:
Пришел домой я. Что ж грущу я?
Скорблю ль о прошлом? Нет, не то!
Отрады в прошлом не найду я,
Я вспомнил о своей Като!
Он торжественно отодвинул от себя бумажку. Мы смеялись.
— Непременно пошли им! — воскликнул я. — Это их очень растрогает!
— Однако как легко вы пишете стихи, — сказала Вера. — А вот я так за все время моей жизни составила только одно, да и то когда мы ехали в тарантасе по тряской дороге:
Трух-трух-трух!
Повозка едет на мух!
И из мух вылетает пух.
Мы снова смеялись, никому — даже мне, ожидавшему от нее всего великого, — не пришло в голову, что в глубине ее души открывается родник самой чистой поэзии, которая обнаружится лишь через несколько лет в одиночестве Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей![1]
Так мало мы знаем души людей, да и сами эти души так мало иногда знают самих себя!
Мы пробыли с Верой несколько дней. Мы ходили вместе гулять в сосновый лес за Берном, который она особенно любила. Мы осматривали вновь круглую яму с историческими бернскими медведями, которым бросили по булке. Потом она повела нас к своему знакомому, бернскому писателю Брусу, юмористически описав сначала его аскетическое жилище.
— Он во многом похож на вас, — сказала она мне, — вы жили среди революционных изданий в типографии, а он нанял себе крошечную комнатку на чердаке. В нее нет никакого хода. Вы видите дверь высоко наверху стены и не знаете, как к ней подняться. Но вы трижды кричите: Брус! Брус! Брус! И тогда дверь вверху стены отворяется, и в ней показывается сам Брус. Он спускает вам деревянную лестницу, и вы поднимаетесь по ней.
— Ну а если крикнуть только два раза?
— Тогда вы не получите никакого ответа. Это значит, пароль сказан неверно.
Но когда мы с нею пришли к Брусу, то жилище его оказалось не так оригинально. Лестница к нему наверх хотя и была очень крутая и узкая, по типу чердачных, но все же постоянная, а сам Брус оказался очень живым и приветливым молодым человеком, впустившим нас по простому стуку в дверь без всяких паролей.
Возвратившись домой, я написал длинное прощальное письмо моим южным женевским друзьям — Машико, Олико и Като, — так как лучшее воспоминание, оставшееся у меня от Женевы, были именно они со своей искренностью, любовью к науке и свежими душами, не помятыми еще жизнью. Мое письмо было целая поэма в прозе и заняло около тридцати двух страниц. Потом я перешел в соседний номер к Вере и был рад, что застал ее одну. Мне хотелось перед отъездом поговорить с ней.
Она полулежала на своем диванчике с медицинской книгой в руках, но при моем приходе положила ее на стол и сказала:
— Так вы, в самом деле, уезжаете завтра?
— Да, мы и без того дольше, чем предполагали, оставались здесь с вами.
Она подумала и прибавила:
— Мне очень хотелось бы, чтоб вы здесь пробыли еще немного. Неизвестно, что будет с вами в России. Но я не имею права вас задерживать. Я сама в нерешимости. Мне тоже хочется уехать. Одной половиной я живу в России вместе с уехавшими туда друзьями, а другой — здесь, чтоб окончить то, для чего приехала. Я постоянно думаю: что скажут многочисленные враги высшего женского образования, когда из сотен поступивших сюда студенток окончат только единицы? Не скажут ли они, что теперь доказана наша прирожденная неспособность к высшему образованию? Мы первые, все на нас смотрят с интересом и ожиданием, а враги хотят только одного, чтоб большинство из нас ушло, не доучившись.
— Но ведь ваши подруги ушли не по неспособности, а для другого дела, которое сочли более важным.
— А кто будет это разбирать? Вот причина, по которой я хочу продолжать учиться до последней крайности.
— Да, так и надо делать, — заметил я. — Но я чувствую, что и вы, как я, не будете в состоянии учиться, когда ваших подруг в России всех посадят в тюрьмы и сошлют в Сибирь на медленную гибель.
— Да, я очень боюсь этого, — ответила она печально. — Но я все же постараюсь не бросать научной дороги до последней крайности. А вы теперь пойдете ли снова в народ, когда возвратитесь в Россию?
— Я еще не знаю, что буду делать. Теперь много моих друзей мучится в тюрьмах, хотелось бы попытаться освободить их и начать вместе с ними более активную борьбу. Вот в последнем письме Клеменц зовет меня ехать с ним вместо России в Америку, на Кубу, где началось республиканское восстание. Мне очень хотелось бы принять в нем участие, и я поеду туда, если в России не удастся найти товарищей для заговора, который привел бы к гражданской свободе и дал бы возможность всем открыто высказывать свои убеждения.
— А в Москве вы будете?
— Непременно побываю, хотя для своих целей я должен теперь переселиться в Петербург.
— Я хочу вам дать большое письмо к моим подругам, уехавшим отсюда и действующим теперь среди московских рабочих. Вы можете поручиться, что оно не попадет в руки жандармов? Я там буду писать откровенно.
— Могу, — ответил я без колебаний. — У меня всегда револьвер в кармане, и я никого не подпущу к себе раньше, чем не уничтожу всего, что нужно.
— А как уничтожите?
— Разорву на клочки, скатаю в комочки и проглочу.
На следующее утро она дала мне свое послание, написанное мельчайшим почерком на самой тонкой бумаге. В нем было около пяти листов, и дано оно мне было без конверта, чтоб я мог легче проглотить его по частям в случае опасности.
Она проводила нас до поезда, и мы расстались, махая друг другу платками, пока было видно.