11. Кошмар
Прошло недели две. Ничто не предвещало грозы.
Тяжелая сцена невыбора Лисовского в Интернационал казалась ушедшей в прошлое. Я уже несколько раз приходил на собрания своей секции в качестве ее полноправного члена, мечтая основать отделения Интернационала в России, как только удастся возвратиться в нее. С восторгом посещал я лекции знаменитого географа Элизе Реклю и познакомился с ним лично. По-прежнему бегал читать книги по общественным вопросам под ивы островка Руссо на Роне к подножию его памятника и спал по ночам, вместо постели, на куче революционных изданий на полу нашей типографии. И наука, и практическая деятельность, казалось, шли у меня полным ходом.
Я поднимался еще несколько раз на вершину Салева, но уже в одиночестве, чтоб ничто не нарушало интимности моих «свиданий» со стихийным миром гор, цветов и неба, тихо напевавших моей душе свои таинственные рассказы. Я видел чудный закат солнца над безлюдной пустыней, открывавшейся вдруг за перевалом горы в нескольких километрах от людного города, лежавшего у ее подножия по другую сторону. Я видел с вершины Салева, как во мгле зажигались внизу, в Женеве, ряды фонарных огоньков, вырисовывая своими светлыми рядами точек все ее улицы, как будто на плане. А по другую сторону все снежные равнины огромной безлюдной пустыни были залиты розовым отблеском вечерней зари и могучая, вечно снежная вершина Монблана горела еще под последними красными солнечными лучами, как раскаленный уголь.
С эмигрантских и редакционных собраний я бегал к Тверитинову, к Домбровскому и чаще всего к моему трио курсисток, совсем влюбленный в Гурамову и Церетели и не способный решить, которая из них лучше.
И вдруг произошло событие, которое сразу выбросило меня из обычной колеи моей жизни. Мне тяжело даже вспоминать о нем, но без него мой очерк эмигрантской жизни с ее развинченными нервами был бы слишком неполон.
В один поздний тусклый, туманный вечер, когда моросил легкий дождь, я отправился на обычное вечернее собрание в кафе Грессо. У самых его окон я встретил Лисовского, ходящего без шляпы по тротуару под мелким дождем взад и вперед с каким-то необычно растерянным видом. Он не замечал ничего окружающего. Он даже и меня не узнал.
— Почему вы не идете в кафе? Ведь вас промочит совсем! — сказал я ему.
— Я сейчас войду! — сказал он, вздрогнув и тупо уставившись на меня. — Этого нельзя оставить без объяснения... Пусть все выслушают меня сначала. Потом я сам уйду.
— Да в чем же дело?
— Я наконец разделался с Гольденбергом за все его интриги против меня. Я дал ему по роже, а они вытолкали меня, не выслушав моих объяснений. Пойдите и скажите им, что меня должны выслушать! И призовите потом меня. Я буду здесь вас ждать.
У меня замерло сердце: значит, вышел крупный скандал! Что же делать мне, считающему Лисовского нервнобольным, одержимым манией преследования? Ясно, что никто из вытолкавших его на улицу не захочет теперь его слушать.
— Да вы совсем с ума сошли! — сказал я ему наконец, опомнившись. — У вас конвульсии, а вы хотите еще объясняться! Идите домой! Я зайду к вам утром проведать, а теперь я должен бежать к оскорбленному вами Гольденбергу и прежде всего выслушать его.
— Но моя шляпа осталась там! — сказал он еще более растерянно.
— Я принесу вам вашу шляпу!
Я быстро вошел в кафе и оттуда в заднюю комнату, из которой слышался гул знакомых голосов.
— А вот и сам всеобщий миротворец! — раздался громовый бас гиганта Грибоедова при моем виде. — Пожалуй-ка к нам, ты, говорящий, что все здесь хороши, проповедующий передавать другим только хорошее, а дурные слова и угрозы хоронить в своей душе, чтобы не расстраивать друг другу нервов! Ты, может быть, давно знал, что здесь готовилось, но до сегодня тоже хоронил в душе, чтобы сберегать наши нервы?!
И он уставился на меня осоловевшими глазами.
В один миг я окинул взглядом всю комнату. В ней в разных позах сидели Гольденберг, Жуковский, Саблин, Ралли, Аксельрод и еще несколько эмигрантов вокруг нашего обычного стола, посредине которого стоял теперь целый бочонок с красным вином, а перед каждым из них недопитые стаканы. И все они были явно пьяны. Никогда ничего подобного не было в этой комнате. Все мы раньше пили здесь вино из своих отдельных полубутылок лишь понемногу.
— Да что ты! — воскликнул я. — Неужели ты думаешь, что я не предупредил бы?
— А теперь откуда же ты все знаешь? — торжествующе прогремел Грибоедов. — Уж не Лисовского ли утешать изволил?
— Да нет же! Я его только встретил у самых дверей сюда, и он попросил меня вынести его шляпу!
— А! Ему нужно шляпу! — крикнул Саблин. — Так я сам вынесу ему ее!
И, поднявшись на нетвердых ногах, он вышел мимо меня в переднюю комнату, взял со стола какую-то шляпу и, отворив стеклянную входную дверь ресторана, швырнул ее на улицу в кого-то, а затем возвратился на свое место.
Я протиснулся и сел рядом с Гольденбергом, щеки которого были все залиты слезами, а волосы — водой, и крепко молча пожал ему руку.
— Расскажи мне, — обратился я к Саблину, — как же произошло все это безобразие?
— Да очень просто! — с гневом ответил он. — Сидим мы все вон там, в общей зале, и мирно разговариваем, как вдруг входит тот негодяй и, не говоря ни слова, хлесь Гольденберга по голове так, что с него очки соскочили и разбились. Гольденберг, конечно, швырнул Лисовского на пол, а тот ухватил его руками, повалил вместе с собой, вцепился ему в волосы и начал с ним кататься по полу. Мы все вскочили и стояли в остолбенении. Аксельрод подошел осторожно к обоим катающимся и тыкал пальцем то того, то другого, говоря своим кротким голосом: «Довольно же, перестаньте же!» А те, ясно, ничего не слышат. Мосье Грессо выскочил из кухни с топором в руках, а мадам Грессо бросилась на середину комнаты и кричит: «J'aime mon sieur Goldenberg! (Я люблю господина Гольденберга!)». Наконец Грибоедов догадался, схватил со стола графин с водой и вылил ее обоим на голову, а как только оба встали, я схватил Лисовского за шиворот и вышвырнул на улицу.
Я чувствовал, что в этот печальный вечер, когда обида была так свежа, мне не уместно высказывать свое мнение, что у Лисовского был истерический припадок и он действовал в состоянии невменяемости.
«Буду говорить это завтра, — подумал я, — когда успокоятся, а теперь надо прежде всего развлекать Гольденберга».
— Как все это грустно! — сказал я, не в состоянии найти никакой другой фразы, и замолчал, обрадовавшись, что более находчивый Саблин, повернувшись к Гольденбергу, явно с такой же целью отвлечения, сказал ему:
— А однако же мадам Грессо призналась тебе в любви, говоря: «J'aime...»
— Полно, полно! — с испугом перебил его Гольденберг. — Уж говори по крайней мере по-русски, чтоб она не поняла, что ты смеешься над ней.
Саблин прикусил язык, а готовившаяся к смеху остальная публика разом сомкнула губы.
Грибоедов вновь тупо уставился на меня и, заметив, что передо мною нет стакана с вином, снова загремел своим могучим басом:
— А ты что же не пьешь?! Ты, я вижу, трезвыми глазами на нас пьяных хочешь смотреть? Видеть все наши недостатки? Так не быть тому! Пей и ты, пока сам не будешь таким же, как мы, пока не будешь пьянее нас и не свалишься под этот стол! Пей, миротворец!
И, отвернув кран от бочонка на столе, он налил мне полный стакан вина.
— За твое здоровье! — сказал я Гольденбергу и осушил его до конца.
— Вот это так! — воскликнул Грибоедов. — Теперь пей второй стакан за здоровье Саблина, вытолкавшего Лисовского! А потом будешь пить за каждого из нас, пока не свалишься под стол.
— Да, да! — заговорили все остальные. — Напоим его пьяным, ведь никто из нас еще не видал его таким.
— Вот тогда мы и посмотрим, что ты из себя представляешь, — продолжал Грибоедов. — У пьяного душа нараспашку! Вот мы и увидим, что у тебя на душе! Пей еще!
Я начал соображать, как бы мне выйти из этого отчаянного положения, но оно тотчас же представилось мне в таком виде. Грибоедов, чтоб разрядить нервную атмосферу после ужасного скандала, решил отупить головы присутствовавших вином и велел выкатить полный бочонок. В этом разгадка появления бочонка... Буду же поддерживать его игру. И нимало не сопротивляясь, я начал по каждому новому требованию собеседников выпивать мелкими глотками, чтоб протянуть долее время, стакан за стаканом.
Я почувствовал, что стал здесь как бы громоотводом. Всеми окружающими овладела какая-то мания напоить именно меня. Я все время был центром общего внимания и едва отставлял стакан от губ, пользуясь каждым переходом речи на другую тему, как кто-нибудь почти сейчас же обращал на меня глаза и кричал:
— Смотрите! Он уже не пьет!
— Пей! — ревел тогда Грибоедов и сейчас же дополнял мой стакан до краев.
Грибоедов не был политическим эмигрантом; он служил контролером в Государственном банке в Петербурге, но всей душой сочувствовал начавшемуся революционному движению, и его петербургская квартира была всегда приютом для лиц, разыскиваемых правительством по политическим делам. Он был другом известного петербургского доктора Веймара, умершего потом в Сибири на каторге, и писателя Глеба Успенского.
О физической силе Грибоедова ходили легенды.
Раз они все трое шли по Невскому проспекту из ресторана, не твердые на ногах и около какой-то площади натолкнулись на стоящий тут казенный деревянный домик для городовых.
Теперь нет таких домиков вроде беседок, но в описываемое мною время они были, и задний темный чулан служил там помещением для арестованных на улицах, пока городовой шел за извозчиком или с докладом в свою часть. Городовой выругал их пьяницами, они выругали его, а он позвал из домика своего товарища и, арестовав, запер всех троих на замок в заднем темном чулане своего дома. Затем оба городовых ушли.
Все трое, постучав достаточно в дверь и не получив ответа, начали напирать на нее, но она оказалась слишком крепкой, с железными толстыми засовами. Грибоедов заметил, что при их работе трещал угол домика. Наперев на него вместе с Веймаром, он выдавил весь этот угол, и все трое вышли в образовавшееся широкое отверстие и благополучно ушли домой. Сюда, за границу, он поехал вместе со мной и Саблиным лишь на несколько недель, взяв из Государственного банка временный отпуск.
Теперь я чувствовал, что мне уже не увернуться от его бдительного надзора, и потому только оттягивал время, выпивая свои все подновляемые стаканы еще более мелкими глотками, но почти не отставляя от губ.
Наконец я почувствовал, что не могу более терпеть. В растянутом от вина желудке начались спазмы, и вино начало подниматься вверх к горлу. Я встал, чтоб выйти.
— Стой! Куда идешь? — загремел Грибоедов, хватая меня своей железной рукой.
— Пусти! Я только на минуту. Сейчас вернусь.
— Честное слово? Не удерешь?
— Честное слово.
— Ну тогда иди! — сказал он, выпуская меня.
Он ударил кулаком по столу так, что все стаканы и сам бочонок подпрыгнули.
— Мы здесь все верим честному слову! — закончил он торжественно.
Я быстро выбежал на внутренний дворик ресторана, и там во тьме все мое вино возвратилось в мой рот, а через него на мостовую. В голове стало сразу легче. Я почувствовал себя сильно освежившимся и, после нескольких минут хождения по дворику с открытой головой под мелким дождем, возвратился к товарищам.
— Смотрите! — загремел Грибоедов, — он все еще на ногах! Не быть этому! Пей еще.
И в меня опять начали вливать стакан за стаканом.
Но от нервного ли напряжения этого вечера или просто от свойств организма, благодаря которому спиртные напитки никогда в жизни не действовали на твердость моих ног и связность речи, я вынес с честью и это испытание. Подливая из бочонка мне двенадцатый или пятнадцатый стакан, Грибоедов вдруг увидел, что бочонок опустел и из крана ничего не льется. Это обстоятельство привело его сначала в полный столбняк. Он нагибал бочонок всеми способами, тряс, чтобы услышать внутри плеск, но там явно ничего более не было. Он вновь тупо уставился на меня.
— Вырвался! — загремел он. — Вырвался! Все еще может стоять на ногах! Ну так веди же нас с Саблиным на квартиры!
Один уцепился за одну мою руку, другой — за другую, и мы пошли, слегка пошатываясь, по темным женевским улицам.
Было три часа ночи. Я их довел до отеля дю-Нор, где отпер дверь запасным ключом, экземпляр которого дается в Швейцарии каждому постоянному жильцу, поднялся с ними до их комнат, уложил в постели и затем побрел в свою типографию, где и нашел себе забвение на своей куче листов типографской бумаги.
Я проснулся утром со страшной головной болью. В моем рту, как выражаются пьяницы, на другой день после выпивки «было так мерзко, как будто квартировал целый эскадрон жандармов».
Кошмар предыдущего вечера встал в моем уме во всех своих мельчайших подробностях. Я не винил своих друзей. Я понимал настроение этих чистых по натуре, но больных, разбитых жизнью душ, стремящихся к идеалу и вдруг натолкнувшихся на такую житейскую прозу в своей собственной среде.
Мне вспомнился мой переход через границу, благоговейное чувство будущей близости к ветеранам революции, к патентованным героям.
— Разочаровался ли ты в них теперь? — спрашивал меня один внутренний голос моей души.
— Нет! Тысячу раз нет! — отвечал ему другой. — Ты не имеешь даже права разочаровываться! Ты был похож на пылкого юношу, который попросил бы своего отца показать ему истинных героев, и отец повел бы его в дом инвалидов. Да! Там этот юноша действительно увидел бы только патентованных героев, и каждый их недостающий член подтверждал бы их героизм. Вот у этого глаз был выбит пулей, когда он впереди всех бросился на неприятельское орудие, но с тех пор начал все видеть вкось. Вот у этого нога была оторвана ядром, когда он вырвал неприятельское знамя, но с тех пор он не может правильно ходить. А вот у того нервы, порванные близким взрывом бомбы, остались до того испорченными, что у него начинаются судороги при каждом волнении. Кто способен упрекнуть их за это? Кто решится сказать, что они не герои? Ведь самые их слабости и недостатки и есть их патенты на героизм! У тех, кто только притворяется героями, их никогда не будет. Те будут всегда целы и невредимы...
— Да! Здесь, в Женеве, я нашел то, что искал. Я увидал здесь истинных патентованных героев революции, я получил возможность пользоваться их дружбой и любовью, но я нашел их уже израненными и искалеченными в тяжелой борьбе. Я нашел их именно в доме инвалидов , как и следовало мне ожидать, если бы я ехал сюда более опытным!