Сначала я был прописан как студент Духовной Академии. Потом, когда Академия лопнула, окончилась и прописка. Я был прописан в качестве студента лишь на год. К счастью, нашлась в школе рабочей молодежи ученица, мать которой работала управдомом. Эта прописала. В Марьиной Роще такие дела легко делаются. К тому же, у нее был ухажер — квартальный. Жил я по-прежнему на Большой Спасской у свойственников (родителей мачехи), а прописан был в Марьиной Роще.
Хорошее было время, хотя и трудное, и много было вокруг всякой пакости. Главное, что поддерживало, — простые, сердечные отношения и с марьинорощинскими ребятами, и с марьинорощинскими учителями, и даже с уборщицами.
Все знали, что я верующий, приходили ко мне домой — видели иконы. Делали вид, что не замечают. Об антирелигиозных вещах при мне не говорили.
Помню, однажды в школе рабочей молодежи был ученик (теперь он крупный работник московской милиции), который однажды, говоря о Маяковском, сказал о его антирелигиозном стихотворении «Шесть монахинь». Все испуганно переглянулись, а парень осекся, поняв, что сделал бестактность.
Преподавал я так, как преподавал бы в старой гимназии, и лишь перед экзаменами настропалял учеников на «идейные темы». Неразвитость ребят была поразительна. Так, однажды в десятом классе, говоря о Гамлете, я упомянул, что он учился в Виттенбергском университете, где в свое время действовал Лютер (это обычно говорят учителя). Затем от одной ученицы я получил следующий ответ: «Гамлет учился в Виттенберге на Лютера». Как на Лютера? Оказывается, она решила, что «Лютер» — это такая профессия. Другой раз, говоря о Базарове, я употребил следующий эпитет: «Базаров был чрезвычайно смелый и независимый человек». В результате в нескольких сочинениях я прочитал следующую фразу; «Базаров был чрезвычайный».
Вообще везло мне. Придя в одну из школ, я сказал, что требую тщательной записи всего, что я говорю. А затем со свойственной мне скромностью прибавил: «Конечно, бывают редчайшие люди, которые могут обойтись без записей. Я, например, в институте никогда ничего не записывал». После этого на долгое время за мной укрепилась кличка «Редчайший». «Левитин редчайший» — эта кличка вырезывалась на партах, писалась на стенках, была у всех на устах. Но в целом отношения с учениками были хорошие.
Мне часто делали замечания, почему я взрослым ученикам, парням-десятиклассникам говорю «ты»; только парням; девочкам я говорил «вы». Но я отвечал: «Конечно, если смотреть на учителя как на должностное лицо, это возмутительно: что чиновник говорит своему подчиненному „ты“. Но учитель — это не должностное лицо, это старший товарищ, друг, почти отец». Это «ты» действительно сразу ломало лед, опрокидывало казенную постройку, воздвигнутую Шестопаловым, создавало отношение интимности и дружбы.
Много было поразительного. Учителя — полуголодные, ходившие в лохмотьях, нищие, работая в классах с выбитыми стеклами, с разнузданными парнями, — делали все, что могли, несли начатки знаний, культуры в серую безграмотную массу. Самое главное — сознание, что, если этого не сделаешь ты, никто этого не сделает. Дети неграмотных полунищих родителей могли что-то получить только от тебя, учителя, — и благодаря этому возникало к ученикам особое теплое, почти отцовское чувство.
Я здесь ничего не говорю о товарищах; они все еще живы, и многие из них работают. Боюсь, что я могу оказать им плохую услугу. Однако я отсюда, из своего «прекрасного далека» говорю им за их хорошее товарищеское ко мне отношение: сердечное спасибо.