Отец был известен в университете как беззаботный весельчак и завзятый Дон-Жуан. Но, когда надо, работать умел: за месяц до экзаменов запирался в своей комнате — и сдавал все экзамены на «5». Он уже тогда поставил себе четкую и ясную цель и часто ставил мне себя в пример. «Я решил стать судьей — и стал», говорил он мне. «Но почему же такая незначительная цель в жизни?» — спрашивал я. — «Ну, Наполеон уже в это время был, — отвечал отец, — хватит его одного, второго не надо».
Мой отец является примером того, как плохо, когда люди с юности ставят себе ограниченные цели. Человек блестящих способностей и острого ума, он всегда довольствовался малым. «Я знаменитость в общежактовском масштабе, — шутил он, — вот и ты такой будешь». Зато всегда был независим, ни перед кем никогда не унижался и держал себя так, что всем нравился, и все держались с ним почтительно и даже робко. А я с детства привык считать его великим человеком и очень удивился, когда, став взрослым, убедился в том, что никаким великим человеком он никогда не был.
По своим взглядам отец был поклонником крепкого русского государства и твердой власти — монархистом и ярым противником какого бы то ни было либерализма. Это очень шло к его властной эгоцентричной натуре. Ни в каких студенческих беспорядках мой отец никогда не участвовал и был близок к Голубеву, руководителю монархической студенческой организации «Союз Двуглавого Орла». (Лет через 50 сыновья двух приятелей встретились: я был в то время церковным писателем, а сын Голубева — много старше, чем я, по возрасту — носил весьма известное имя — преосвященный Ермоген, архиепископ Калужский). Впрочем, дружба была чисто личной: ни в какие организации отец никогда не входил и никаких комплотов ни с кем не признавал. Вся его привязанность, все лирическое, что было в его натуре, — все сосредотачивалось на одной личности: на личности Николая II. Его любил он нежной любовью, мало понятной современному человеку. Свой кумир он увидел, когда ему было 30 лет, в 1911 году.
В это время отец уже давно окончил университет и был старшим кандидатом на судебные должности, конкретно же — секретарем при Председателе Киевской Судебной Палаты Василии Ивановиче Болдыреве. Это было жарким летом. В Киев приехал императорский двор. Отец сказал своему шефу: «Василий Иванович! Я бы так хотел видеть государя». «Так это же очень просто: на завтра я имею 2 билета на концерт, в „Шато де флер“ (увеселительный сад). Жена не пойдет — пойдемте вместе. Только достаньте себе парадный мундир».
Весь вечер, на протяжении четырех часов, отец не сводил глаз с царской ложи, в которой сидел император с дочерью Ольгой. Вместе с ними был мальчик в офицерском мундире — будущий болгарский царь Борис. Первое впечатление — разочарование: полковник в мундире, подпоясанном ремнем, с мятой фуражкой в руках, с всклокоченной бородой, более длинной, чем на портретах. Далее царь произвел чарующее впечатление на своего поклонника простотой, обаятельной улыбкой, и даже тем, как, опершись на край ложи, он слушал музыку. Собственно, и все так слушают музыку, но что поделаешь с верноподданным. В антракте, в стороне от ложи, собралась группа сановников: Столыпин, Коковцев и другие. Они о чем-то оживленно беседовали.
А на другой день в Оперном театре грянул выстрел, выстрел в Столыпина, которого отец обожал не меньше, чем царя. Стрелявший — адвокат Багров — был товарищем отца по университету.
Я помню, в 1921 году, когда мне было 6 лет, я стоял около отца, когда он пилил дрова с каким-то мужичком. Отец был в хорошем настроении, разговорился с рабочим, и все говорили они о Николае II, причем все время в разговор вплеталась фраза: «Дурак, погубил себя и нас». Когда мы шли домой, я спросил отца: «А почему ты ругаешь царя — ты же его любишь?» Отец ответил: «Ну так что ж, я и тебя ругаю, но из этого не следует, что не люблю». Затем, когда мне было 15 лет, мы с отцом обозревали в Царском и в Петергофе все дворцы, где жила царская семья. Отец был настроен довольно скептически; критиковал обстановку, потом сказал приятелю: «Но, конечно, что бы мы ни говорили, — царь для нас всегда остается царем. Мы никогда не сможем от этого отделаться. (Кивок головой в мою сторону.) Вот этот уже, может быть, отделается». И наконец, за час перед смертью, в 1955 году, с уже замутненным сознанием, отец потянулся за маленьким зеркальцем и несколько раз его поцеловал. «Зачем ты целуешь зеркало?» — спросила его жена. «Это зеркало Николая II», — ответил отец. (Зеркальце это было выпущено в 1913 году — к 300-летию Дома Романовых, на оборотной стороне стояла юбилейная дата и царский вензель.) Так перед смертью простился отец с тем, что было ему наиболее дорого — со старым русским государством. Быть может, он прощался при этом и со своей далекой, далекой, невозвратной молодостью…
Евреев отец не любил, как и все ренегаты. Они его раздражали тем, что он вынужденно был связан с ними. О своем еврейском происхождении упоминать избегал, как обычно не упоминают о неприличной болезни. Но мать свою обожал, не расставался с ней ни на минуту, часто ссорился, и когда она умерла, чуть не сошел с ума от горя и исполнял все еврейские похоронные обряды. О евреях всегда говорил плохо, и только когда Гитлер пришел к власти, к своим антисемитским афоризмам прибавлял: «Но из этого, конечно, не следует, что их надо убивать». Став юношей, я специально, чтоб подразнить отца, всегда бравировал нашим еврейским происхождением и говорил: «Мы евреи». На что следовала реплика: «Болван, какой ты еврей? Ты так себе, ни еврей, ни русский, — ни то, ни се, — ни в городе Богдан, ни в селе Селифан».
Своему крещению он не придавал никакого значения: никогда не ходил в церковь, одинаково не любил ни священников, ни раввинов. Они почему-то у него всегда ассоциировались с похоронами. «Не люблю этих людей, которые над мертвецами поют», — говорил отец. В Бога, однако, верил. Каждое утро и каждый вечер минут десять лежал на спине с закрытыми глазами и что-то шептал — молился. Мог начать молиться в самом неожиданном месте: посреди улицы, в театре. Вдруг останавливался и закрывал глаза. Боже сохрани побеспокоить его в этот момент или показать, что понимаешь, чем он занят. Страшно рассердится и покроет хорошей русской бранью, к которой имел особое пристрастие с детских лет, проведенных в деревне. Про свою веру говорил: «Я не знаю, может быть, ничего нет, но без Бога я не могу. Он (кивок в мою сторону) верит в Бога конкретного — Иисуса Христа. Я верю в Бога абстрактного; не знаю, какой Он, но Он есть». Ближе всего он, видимо, был к Вольтеру, к Л. Н. Толстому. Но отец не любил никаких теорий, не хотел ничего формулировать. Он просто верил и молился какому-то своему «неведомому Богу».
И еще у него было одно пристрастие: любил он театр, ходил в театр почти ежедневно. Актерскую игру понимал тонко, ловил мельчайшие нюансы и почти никогда не бывал доволен. Недовольство выражалось всегда в форме, соответствующей его характеру. В 20-ые годы, когда мать была актрисой, спрашивает у нее подруга Маруся Гурвич (молодая актриса): «Что это у Вашего мужа — тик? когда я на него ни посмотрю — всегда лицо у него перекошено гримасой». Мать отцу: «Ты хоть не садись в первый ряд: неудобно.» Отец: «Неужели можно смотреть такое дерьмо, как твоя Маруся, и не гримасничать?» И тут же отчеканил один из своих четких, оскорбительных афоризмом: «Сцена — не хедер: пусть учится говорить по-русски».
Работником был исключительно хорошим: все делал быстро, с увлечением, решал сложнейшие дела мгновенно, четко и в полном соответствии с законом. На этом основывалась его глубокая дружба с В. И. Болдыревым — председателем Киевской Судебной Палаты. Дружба, изобилующая анекдотами.
Приезжают они в Харьков, едут на извозчике по главной улице. Объявление: «Портной Исаак Ааронович Левитин». Василий Иванович: «Это не Ваш родственник?» В воскресение отец говорит: «Василий Иванович! Идемте.» «Да куда?» «Идемте, идемте, дело есть». Идут. Василий Иванович: «Да куда Вы меня ведете?» Наконец привел: на окраине города деревянная избушка и надпись: «Сапожник Василий Иванович Болдырев». «Это не Ваш родственник, Василий Иванович?»
Последний раз он видел Болдырева в 1914 году, перед войной. Отец уже давно вышел из его подчинения, женился, приехал в Кисловодск в качестве молодожена. Узнал, что здесь лечится его бывший начальник. Пришел к нему. В это время Болдырев прославился на весь мир, так как председательствовал на знаменитом процессе Бейлиса. Молодого судью, своего бывшего секретаря, он принял в интимной обстановке, лежа на диване, в то время как массажист растирал его щетками. Сразу же оба юриста начали говорить о знаменитом процессе. Болдырев рассказывал долго и обстоятельно. Между тем, массажист, закончив свое дело, ушел. Тогда Болдырев обронил замечание: «Вот говорю при нем, а, может быть, он жид.» Отец несколько поперхнулся, а Болдырев продолжал свой рассказ, так и не заметив всей пикантности своего замечания.