Понедельник, 2 мая.
В субботу обедали Бенедиктов, Иван Карлович, Осипов, Гох и Щербина. После обеда Бенедиктов читал, Иван Карлович восторгался, Осипов играл с детьми. Стемнело. Приехали дедушка, Самойлов, Глинки. Борис Михайлович Федоров представил Панаева, сына Владимира Ивановича, автора идиллий, юношу, обстриженного под гребенку, как рекрут, и похожего на рекрута. Греч был. Орлова уехала[1] и, должно быть, увезла с собой все красноречие его, потому что он весь вечер молчал и не бранил Булгарина. Как мне опротивели все эти разговоры! Скоро ли все это кончится, и мы уедем на дачу, и я опять приду в себя. Удивительно, как я переменилась за эту зиму, сама замечаю. И не про эту ли перемену говорит графиня? Она любила болезненную, застенчивую девушку, и ей тоже верно не нравится разговорчивая и развязная. Но будет ли лучше, если я буду молчать и повторится то, что было прежде, когда я ждала, чтобы ко мне обратились, и никто не обращался, и я сидела со скусанными губами, и папа так грустно смотрел на меня. Но надо оговориться, что так сидела я в кругу моих сверстниц, l’âge которых sans pitié[2], и на балах, у Ливотовых например; у Толстых же и Глинок, где сверстниц мало, я отошла, только не слишком ли?
Вторник, 3 мая.
Были вчера у Глинок. Бедный Греч! Если бы собачки Авдотьи Павловны понимали[3] его, он бы и им стал рассказывать, что за чудная женщина Орлова[4]. Вчера пришел он в ту комнату, где сидели мы о Дашенькой, и начал восхвалять ее, мы слушали, слушали. Он отвел душу и принялся за Булгарина, потому что явились Панаев и Родионов, на сочувствие которых он верно не рассчитывал. Наслушавшись Греча, мы попросили Панаева сыграть что-нибудь: он сел за рояль, и все притихли, кроме двух Вигелей: старик шептал, что это ему напоминает Шелкову, а молодой сновал из угла в угол и просил ваты заткнуть уши. Родионов пел.