На гастролях в Англии после «удачного» спектакля, вернее, точно сыгранной любимой моей героини, за кулисы ко мне пришла великая «дягилевская» балерина, встала на колени и поцеловала мне руки, сказав: «Я не знала, что когда-нибудь увижу это и что “это” вообще возможно сыграть».
А после «неполучившегося», неудачного моего выступления, в вечер, когда «не состоялось» и было стыдно, я услышала другой отзыв: «Я вас не понял». Мы сидели втроем в зале лондонского ресторана — Георгий Александрович, один литератор и я. Я сказала: «Мне так жаль», а Товстоногов, обидевшись, наверное, за меня, через паузу произнес: «Наверное, вам надо прийти к нам еще. Поймете».
После Лондона мы играли в Париже, в здании театра Сары Бернар, недалеко от набережной Вольтера. По сравнению с БДТ — помещение казалось аскетичным, почти некрасивым. Гримерная, отведенная мне, была гримерной самой Сары и тоже была аскетична и некрасива. В зале сидели, в основном, эмигранты первой «волны». На «своем» месте во втором ряду, в середине — сидел Феликс Юсупов. Он не пропускал, как сказали, спектакли русского театра. Никогда. И хотя был стар и болен — пришел и на сей раз. Спектакль принимался бурно. После окончания ко мне зашел Смоктуновский и сказал, что нас троих — его, Женю Лебедева и меня — пригласила на ужин актриса Одиль Версуа. Что кто-то из зала преподнес нам ящик шампанского, мы сейчас вместе с этим ящиком и поедем в дом Версуа.
Одиль оказалась легкой в общении, говорила по-русски почти без акцента. Чем-то неуловимым и узнаваемо русским: мягкой женственностью, светлостью облика, сиянием ясных серых глаз она напоминала свою сестру — Марину Влади. Машина остановилась у высоких чугунных ворот, мы вошли за ограду и увидели стоящий в центре, напоминающий старые особняки XIX столетия дом, по бокам два больших двухэтажных флигеля. «В доме, который в центре, живет наша мама с нашими детьми. А нам — налево». Мы поднялись на второй этаж левого флигеля. Рядом с Одиль шагал высокий, красивый человек, который был представлен нам как наш коллега — актер театра, в котором играла Одиль.
Мы поднимались по высоким ступеням — каменным и белым, прошли в чистые, большие комнаты с мягкой мебелью, с телевизорами в каждой комнате, и именно телевизоры в каждой комнате более всего и поразили меня. У меня дома не было ни одного. Одиль сказала: «Может, поужинаем на кухне?» Это было тоже очень «по-русски». Огромная кухня — стол из широких отполированных досок. На стенах висят длинные связки красного перца и лука. Мы уселись за стол, и наши мужчины стали открывать шампанское. Французское шампанское! Я так много читала о нем. «Клико»! Почти как у Пушкина. Бокалы звенели нежно и волнующе. И все кругом казалось волнующим, полным любви, нежности и… тайны. «Клико» разочаровало. Наше родное «Советское шампанское» было намного вкуснее и пьянило… пьянило. А это — знаменитое и воспетое в веках, оказалось кисловатым и напоминало наше «Ркацители» за рубль шестьдесят пять копеек.
Но нам было хорошо, мы расслабились. Волнение, столь сильное после того, как сыграешь с «затратой», постепенно освобождало нас от тяжести и дрожи. Мы запели. Вернее, вначале запела Одиль — «Ох, ря-бина, ря-би-на…» — выводила она старательно, не по-русски «сокращая» гласные. Они у нее звучали без русской протяжности, поэтому и песня звучала своеобразно. Мы выпили еще по бокалу и уж тут грянули с «русскими протяжными», громко, «душевно»!
Спутник Одиль смотрел на нас удивленно, то ли не ожидал такой мощи и открытости, то ли ему казалось, что это другая песня, не та, что пела Одиль. Выпили за наши песни и, предвкушая «русский вечер в Париже» (что само по себе экзотика), затянули «Ноченьку». Первым замолчал Женя, потом Кеша. Солировали мы с Одиль, потом она замолчала тоже. Я посмотрела в ту сторону, куда смотрел Женя, и увидела в проеме двери стоявшего еще одного красавца. Он стоял, как в раме, как «портрет в полный рост». Прямые волосы, темные и блестящие, падали ему на лоб, глаза тоже темные. Взгляд был странен. Пауза. Одиль сказала: «Знакомьтесь. Это мой муж. Он потомок Боргезе». И еще что-то про Наполеона. То ли он из рода Наполеона, то ли Боргезе где-то там давно породнились с Наполеоном. Этого я уже не уловила. Актер-коллега исчез, а когда и куда — непонятно.
Потомок стоял в дверях и не двигался. Мы молча смотрели на него. Первым встал из-за стола Женя: «Спасибо за такой приятный вечер». Кеша сказал: «Да, очень, очень приятный, и пусть он продолжается». Женя опустился на свой стул, Кеша еще раз наполнил бокалы и протянул один из них «красавцу в дверях». «Потомок Наполеона» бокала не взял, а смотрел огненным взором на всех нас. Опять пауза. «Ну уж теперь мы обязательно пойдем», — сказал Женя и как-то бочком двинулся к дверям. Наш «русский вечер в Париже» не состоялся. Вернее, не совсем состоялся. Экзотика все же была.
Мы шли к гостинице «Пале Дорсе», что на набережной Сены, любовались огнями, отраженными в темной воде, и нам было хорошо.
Этот мой «первый» Париж — весенний, в сиреневой дымке, с ожившими страницами Бальзака и Гюго — был не открытием, а скорее воспоминанием. Словно я когда-то давно была в этом городе, ходила по этой набережной, заходила в собор Нотр-Дам, восторгалась витражами, останавливалась возле лавочек букинистов, любовалась старыми литографиями, вдыхала запах книг в толстых кожаных переплетах. Окна моего номера в отеле — глядели прямо в зеркало Сены. Все казалось огромной, талантливой иллюстрацией к любимым книгам.
На «весь» Париж у нас был только один свободный вечер. Мы с Кешей были приглашены на спектакль Барсака. Достоевский поставлен в Париже, играют тоже «Идиота». Декорации небрежны. Покои генерала Епанчина обозначены неровно повешенными, словно из толстой бумаги склеенными, стенами. Они колышутся. Но за этим колыханием — не образ, а то, что называется «поменьше затрат». Актриса, играющая Настасью Филипповну, одета в странное платье из красных и черных легких кусков шелковой ткани. Очевидно, предполагалось, что это придаст динамику, столь необходимую роли.
Слушать Достоевского на французском трудно, чуть забавно. Кеша, понимая, что зрители смотрят не только на сцену, но на него тоже, силился «делать» восторженное лицо, но иногда об этом забывал, и тогда на лице читалось некое недоумение, а иногда скука. Он уставал на каждом нашем представлении, играл в полную силу, на износ. Нервами своими играл. И тот единственный вечер в Париже ему бы надо было провести не так.
Но… пригласили. А те, кто нас «курировал» в посольстве, сказали, что «ну обязательно, обязательно надо выразить» и так далее… Мы сидели и «выражали».
Из Достоевского — сюжет, сильно адаптированный инсценировкой.
Барсак и несколько актеров встретили нас на выходе, в неуютном фойе, замызганном, с валяющимися банками из-под воды и пива.
Кеша раскинул свои, воспетые, как мечи — прекрасные руки, обнимал Барсака и актера, играющего «его» роль, улыбался, он «выражал» восторг изо всех своих уставших сил.
Из театра возвращались в отель шумной, ярко освещенной улицей. Остановились возле ларька, купили «хот-доги» и стали их жадно поедать. Мы были голодны. Ни Барсак, ни наши французские коллеги были незнакомы с нашими обычаями — крепить «мир-дружбу» за рюмкой чая. Кеша сказал: «Ты знаешь, я не наелся. Давай зайдем в кафе, что ли». Зашли. Несмотря на позднее время, это огромное кафе было набито людьми и птицами. Люди — за столами, птицы — в больших стеклянных вольерах, тянущихся вдоль стены. «Какая прозрачная тюрьма, — сказал Кеша, глядя на птиц за стеклом. — Как же им там плохо. Ведь они не рыбы. Зачем же их в такие плоские аквариумы?»
Мы заказали что подешевле, ели эту невкусную, нищенскую еду и говорили о том, о чем всегда говорят актеры и что только нам всегда интересно, — о нашей профессии. Неужели, когда мы играли французских или английских авторов, мы выглядели так же странно, несоответствующе, как эти французские актеры, которые пытались играть Достоевского?
Казалось, что они боятся пауз, существуют вне внутренних оценок. Они не меняются, не изменяются от сцены к сцене. Они внутренне статичны. Хотя говорят быстро и громко, но нет той напряженности, страшной тишины, которая взрывается, выплескивается живой болью. Без боли Достоевского не сыграешь. Они расчетливы, рациональны, они «отрабатывают», обозначают, а не проживают. А попросту говоря, не страдают. Способность страдать для актера — не несчастье, а преимущество.
Какое страшное преимущество…
«Похожи мы с тобой на этих птиц в вольерах. Кричим, каждый из своей клетки, для развлечения жующей публики», — сказал Кеша. И я подумала, глядя в Кешины печальные глаза, что его способность образно воспринимать мир вокруг — его крест; благодаря ему, этому «кресту», Кеша может «дойти» до сердца каждого. И еще… что самый заурядный парижский актер не зашел бы после спектакля в эту забегаловку, не был бы так одет, не жевал бы скверный бутерброд и не печалился бы о «заточенных» птицах. Но и велик бы так не был, и элегантен в нищем костюме бы не был, «Смоктуновским» бы не был.
Вечером следующего дня, после спектакля, я в своем номере увидела алые розы и записку. «Французский» Мышкин выражал мне свои восторги и благодарность за Настасью Филипповну. Я хотела спросить Кешу, выразили ли ему восторги в письменной форме, но вовремя остановилась, подумав: а вдруг «не выразили»? Куда я тогда со своим стыдом денусь?
Публика в зале, в своем большинстве, понимала по-русски. Это было ясно по реакции. Глаза зрителей, глядящих на Кешу во время поклонов, были такие же, как в Ленинграде, — заплаканные и восторженные. Сомневаться в оценке — превосходной, высочайшей — не приходилось. И Кеша опять тянул к ним свои выразительные руки и прижимал к сердцу цветы, от которых, как он потом скажет, его руки устали.
Это был его триумф, триумф Товстоногова, триумф театра.
Чиновник из посольства сказал, смотря в сторону, мимо глаз: «Вам разрешено встретиться с эмигрантами». «Разрешено» было Товстоногову, Лебедеву, Смоктуновскому и мне. «Это, в основном, “остатки” из врангелевской армии. Они нас просили», — сказал чиновник.
Нас привезли. Мы вошли в небольшое помещение, метров тридцать, не больше. С обеих сторон — длинные дощатые столы, длинные скамейки. В глубине — крошечное возвышение, очевидно, для музыканта. Одного. Тишина. За столом сидят — плечо в плечо, словно они все одного роста, мужчины. Женщин нет. У мужчин странно прямые спины и опущенные головы. Когда мы вошли — они встали. Нас всех вместе усадили за один из этих столов и поставили перед нами кружки с кофе. Пауза. Длинная. О чем говорить? «Врангелевцы» молчат. Мы тоже. Закурили. Те, с прямыми спинами, тоже. Молчим. Чиновник пьет кофе. Ни на кого не смотрит. Пьет. Мы курим. Начал Женечка. Наш мудрый и душевный Евгений Лебедев. Он запел. Как в деревне, в избе, когда лучина трещит, а за окном снег и ветер: «Побывал бы я в деревне. Поглядел бы на котят…» Так замечательно, так тепло запел. Не по-актерски, не как певец, а как деревенский мужик — естественно, от сердца. Я стала тихонько подпевать. И «По диким степям Забайкалья», и «Ямщик», и «Вечерний звон», и частушки. На эстраде-«пятачке» появился баянист. Стал аккомпанировать. Хорошо так, в настроении.
Я посмотрела на эмигрантов. На тех, которые «белые», которые «враги», которые «Родину предали». Головы у всех опущены, а спины — не прямые и уже не «плечо в плечо», а врозь. И тяжело поднимаются плечи. Они плакали. И мы заплакали. Георгий Александрович протирал очки. Женя слез не скрывал, лицо было мокрое, Кеша сидел, облокотясь, прикрывая лицо узкой ладонью.
Выгнанные, оторванные, вырванные с корнем, брошенные на чужбину, обруганные и оболганные на своей Родине люди, бывшие офицеры гренадерского полка, подобранные по росту, по стати. Ах, как это было тяжко. Смотреть тяжко. А жить им здесь как тяжко. А тоска, а русская, присущая только нам в сильной мере, непомерной мере — ностальгия! Ах ты, Боже ты мой! Господь наш! Прости и пощади это страданье!
На русском кладбище под Парижем стоял православный храм и русский священник вышел навстречу. Какая совершенная русская речь! Слово!!! Как великий, объединяющий навечно знак общности, как Божий дар!
Руки у священника натружены, с мозолями на ладонях и черной, траурной каймой под ногтями. Храм нищий, и священник нищий. Прирабатывает тем, что могилы помогает копать.
Он повел нас длинной, печальной аллеей к месту, где хоронят «воинство». «Здесь, которые с Юденичем, здесь, кто с Деникиным, здесь, кто с Врангелем были». И стоят эти памятники каждому отдельному «воинству» с изображением знамен и знаков и длинными списками тех, кто захоронен в этой черной земле.
У «врангелевцев», недалеко от общего памятника, зияли чернотой несколько могил. Словно они ждали жадно свои жертвы, открыв пасти. Я спросила: «Это столько человек сразу умерло? Почему могилы вырыты?» Священник ответил: «Они могилки заранее покупают, заказывают. Дорого платить. Так что они на могилки себе сами зарабатывают, оплачивают их, место себе определяют».
Значит, и те, которые плакали вместе с нами, здесь «себя определили», значит, они приходят на это кладбище и заглядывают туда — вниз, в черноту, в пасть, которая поглотит их, и не согреет, и не «упокоит», а просто поглотит, не примет в себя, как русская матушка сыра земля.
А батюшка сказал: «Давайте я вас к могиле Бунина подведу». И повел сквозь строй надгробий с надписями на русском языке знакомых русских фамилий: Гагарины, Голицыны, Муравьевы, Апраксины, Волконские, Оболенские… А это — Мережковские. А это — Булгаковы (оба брата Михаила Афанасьевича Булгакова). А это… Бунин. Окаянные дни, окаянная судьба…
Окаянство!
Окаянство! Окаянство!
Мир праху Вашему, Иван Алексеевич!