27.1.85
Сегодня была «Скамейка», и опять хохотали зрители и опять не узнавали себя в этой горечи нищей духом жизни. Они — не привыкли.
Наша замечательная пресса занята «уходом от ассоциаций», а те, «которые зрители», — слишком долго и слишком давно привыкли считать театр развлечением. Они дружно и ритмично аплодировали, кричали «браво», им есть о чем поговорить завтра на работе, но у них нет «потрясения». Не «та» тема. Не из «потрясающих».
Итак, о Товстоногове. Конец 50-х и начало 60-х — лучшее, что было в искусстве театра. Новые прозаики, поэты и драматурги «прорвались». Казалось, это надолго. Навсегда…
…В Москве родители Олега и его бабушка нас встретили, как всегда. Олега — как единственного сына. Меня — как неизбежность. Ведь должна же быть при сыне какая-то неизбежность, оказалась — эта, пусть так.
Маленькая столовая с круглым столом, угловой лавкой вокруг стола и большим черным буфетом — светилась по утрам от солнца и круглого, душистого белого хлеба. Мы блаженно пили кофе — долго, как никогда не удавалось в общежитии: всегда спешили. Мы отдыхали. Позвонил Варпаховский и назначил встречу.
Мы пришли в театр имени Ермоловой, в котором студентами смотрели спектакли и не знали, что это бывший Мейерхольдовский. Леонид Викторович встретил нас улыбаясь. Когда он улыбался и быстро говорил, мне казалось, что любезность — привилегия людей его поколения. «После них» — любезность выродилась, совсем ушла из обихода.
«Сейчас я познакомлю вас с замечательным актером. Он приехал из Киева, до этого работал в Тбилиси. Редкая индивидуальность. Жаль, что обречен. Он болен. Есть такая болезнь под названием “никотиновая гангрена”. Это неизлечимо. Ему максимум отпущено еще десять лет».
Я стала ждать с ужасом, я проклинала свою способность, которую мама называет «все на лице». «Ну зачем он сказал про обреченность? Мог и потом сказать, а мог и совсем не говорить. Об этом не говорят».
Раздается стук в дверь. Один. Резкий и громкий. Дверь открывается одновременно со стуком — и входит, и заполняет собою все — он. На нем темно-синий костюм, белая рубашка без галстука и красивые ботинки с рантом. Я смотрю и вижу именно ботинки. Я боюсь поднять глаза. Я уставилась на эти узконосые модные черные ботинки со шнурками. «Знакомьтесь, Паша, это ваши будущие коллеги из Ленинграда». Большая мягкая ладонь забирает мою руку, и я чувствую сразу, что мягкость этой ладони похожа на мягкость львиной лапы, она обманчива. Я наконец отрываюсь от ботинок и вижу загорелое лицо с коротким носом, яркими глазами и с улыбкой, взятой напрокат с другого лица. Зубы с золотыми коронками. После войны были модны «фиксы». Это когда на здоровые зубы надевали золотые коронки «для красоты». Мне показалось, что Паша надел коронки именно для этой самой «красоты».
Мелькание больших ладоней, небрежная быстрая речь, частое похохатывание и мгновенный переход на «ты». Через минуту он громко хлопал Олега по плечу и говорил: «А я, знаешь, Щепкинское заканчивал. Я был с Весником на одном курсе. Ты Весника знаешь?» Он был доброжелателен и щедр. Открытость, как у ребенка. Так сразу, минуя «целые этапы», он шел к человеку, предполагая в каждом такую же готовность быстрого освоения, такое же желание миновать «глупые условности» и быстро «стать своим». Эта привычная позиция «своего в доску» являлась рядом с любезностью и воспитанностью Варпаховского таким диссонансом, что ситуация выглядела комично. Он это сразу почувствовал. Интуиция животного. Нечеловеческая.
Он сразу «красиво» сел, заложил ногу на ногу и сделал другое лицо — интеллигентное и значительное. С таким лицом он повернулся в сторону Варпаховского и сказал: «Так, значит, эти ребята тоже у тебя будут, Витя?» Быть «рубахой-парнем» он мог, эта его основная защитная маска в жизни, она ему удобна, облегчала жизнь и делала ее приятной. Но это была маска. На деле он был сложнее, интереснее и значительнее. Он был разным. В нем сидели тысячи разных и только все вместе были — Он. Огромный потенциал. Невиданный. То, что «рубаха» — маска, стало ясно сразу после его вопроса к Леониду Викторовичу. Ведь он не был с ним на «ты», не называл его «Витя», он застеснялся при встрече, так же как застеснялись мы, он схватил поэтому самую любимую личину, сросся с нею, пытаясь скрыть и свою застенчивость, которой он стеснялся, и свое несчастье, боясь: «А вдруг знают и начнут жалеть».
«А вы что в театре играете?» — спросил он меня с «интеллигентным» еще лицом. А через минуту, уже с другим лицом, другим голосом, обращаясь ко мне же: «Ластонька, а ты разве ленинградка?»
Мы шли с Олегом по теплой и ясной Москве, дышали легким воздухом, какого нет в Ленинграде, и говорили о Луспекаеве и о том, как он нам понравился. Тогда нам одинаково нравились и не нравились все новые знакомые.
Первая репетиция в БДТ. Мы еще доигрываем спектакли на Петроградской, мы еще в БДТ только по совместительству, но переход, по существу, дело решенное. Варпаховскому мы написали письмо с извинениями, мы не могли решить иначе, мы не можем разлюбить и забыть, будто их не было, — «Пять вечеров», «Идиот» и «Синьор Марио пишет комедию».
Возле актерской раздевалки нас встретил заведующий труппой Валерьян Иванович — узколицый, плоский, с глухим голосом, и повел в репетиционный зал на второй этаж. За длинным столом в зале сидели актеры и актрисы — знакомые и одновременно еще чужие.
Полицеймако смотрел сквозь толстые стекла очков — приветливо и по-отечески. Красавец Стржельчик встал и первым стал знакомиться. Казико сидела во главе стола — круглое обаятельное лицо, короткая стрижка на совсем седых волосах, мягкие полные губы улыбаются. Актриса — на амплуа героинь, встала, подошла к окну и громко, поставленным голосом сказала, обращаясь ко всем и ни к кому: «Ша-а-гает, говнюк». Это относилось к актеру, бегущему через дорогу к театру. Стржельчик посмотрел в сторону окна осуждающим взглядом и тоже поставленным голосом произнес: «Вот мы какие». Потом повернулся к нам и сказал: «Вы садитесь, садитесь, не стесняйтесь».
Дверь широко распахнулась, и вошел наш московский знакомый — Павел Луспекаев.
Он чуть припадал на левую ногу, тогда только чуть-чуть, почти незаметно, словно она была немного тяжелее, чем правая. (А может быть, мне тогда это только казалось, потому что я все время думала о его болезни, как только он входил.)
В коричневом костюме, который так шел к нему, оттенял густой цвет его глаз — темных, больших, в светлой рубашке и с «интеллигентным» лицом. Увидев нас, он забыл об «интеллигентном лице», рассиялся своей улыбкой с «фиксами», протянул мягкую руку и сказал: «Ребята, вы здесь?» Он смело прошел и сел в центре стола. Вошел Товстоногов. Он поздравил всех с началом работы над хорошей пьесой и сказал: «Прошу». Это означало, что сразу начнем читать «по ролям». Потом я не удивлялась, что он так стремительно включает всех в работу, но тогда была удивлена — я ждала долгого разговора под названием «режиссерская экспликация».
Товстоноговское решение спектакля — начиналось «до того», как он приходил на первую репетицию. Решение созревало и ясно проявлялось уже тогда, когда вывешивали распределение ролей. В этих его распределениях и выявлялось решение. Это была высокая профессиональность, замечательное видение и безошибочное угадывание.
После, работая в других театрах и с другими режиссерами, я часто вспоминала «метод» Товстоногова. Он не любил болтовни «около» ролей, пьесы, он сразу приступал к делу и делал замечания конкретно, а не «вообще». Он был лаконичен и понятен в своих требованиях и пожеланиях.
До моей первой реплики в «Варварах» — несколько страниц. Я уткнулась в маленькую, белую, прошитую нитками тетрадочку-роль. Мысль отсутствует. Одна эмоция. Ее можно назвать волнением — это «вообще», а конкретно — тошнота, сердце бьется, как во время бега, и горечь во рту. Вот-вот, через несколько реплик — моя. Я сжимаю руки, чтобы не дрожали, они от этого задрожали сильнее, я прячу их под стол, потом опять беру тетрадку. Сейчас, буквально через минуту, надо говорить: «Француз не верен, но любит страстно и благородно…» Все — не так. Без-з-здарно начала!
Слышу спокойный конкретный вопрос: «Кто эта женщина?» Тишина. Новый актер начал. Ах, какая тишина, когда начинает «новый», ах, какое внимание всех! Отселе с этим новым играть, общаться так или иначе, зависеть на сцене от его пауз, ловить его взгляд. Партнер в драме — это либо помощь, либо груз, который надо тащить как добавочный к твоему основному грузу. Ах, как много значит для актеров в драме — партнер.
И вот новый для всех партнер — начал. Неужели «так» он начал? Так свободно, так просто и так обезоруживающе конкретно: «Кто эта женщина?»
Да, да, да! Вот так и надо Горького, только так! Никаких общих настроенческих интонаций, как в сегодняшней нашей жизни, — просто и «по делу».
Какой же поразительный этот Паша Луспекаев, какой невиданный и какой точный! От восхищения, от удивления я «освободилась», руки легко легли на стол, выпрямилась спина, голова откинулась, и глаза стали «видеть». Вот как надо! Конкретно, «как Паша» (только так!).
Я не верю, что это было 25 лет назад, что мне тогда было ровно столько, сколько прошло с той поры лет, что я отличаюсь от себя «тогда» почти так же, как сейчас, сегодня, вот от той девочки, которая идет по улице и ловит ртом снежинки, и улыбается, и думает, что дальше будет светло, прозрачно, радостно, и свободно, и легко.
И чем отличается это расстояние в 25 лет от моего «вчера»? Они совсем рядом, они сразу друг за другом — день первой репетиции в БДТ и моя вчерашняя «Приятная женщина с цветком», которую я играла в «Эстраде». Они так рядом и так отдельно. Это «вчера» и это «вечность» — одновременно, и захоронены в этой вечности и Луспекаев — Черкун, и Корн — доктор, и Полицеймако — городской голова, и Казико — Богаевская. И там же, в этой пропасти — моя молодость и моя Надежда Монахова.
Вечером того дня «первой репетиции» мы пошли в Александринку. Шла пьеса Погодина «Цветы живые». Мой любимый актер Николай Симонов играл небольшую роль. Мы пришли из-за него, посмотреть только на него: «Что может сыграть в плохо написанной роли хороший актер». И он сыграл. Сыграл вариации на тему (как говорят музыканты): «Как важна личность». Он вышел на сцену в кургузой куртке, которая казалась бы смешной на его мощной фигуре, если бы он ее замечал.
Он говорил погодинский текст, который был неважен. Важно было другое — симоновский нерв, голос, подробность оценок и его личная значительность. Она была образом. Только не образом «мастера в ПТУ», а образом человека, который имеет право учить, и ему есть чему научить.
В антракте подошла к нам Роза Сирота. Утром на репетиции она сидела рядом с Георгием Александровичем, она — режиссер спектакля. Она посмотрела на меня круглыми, как у птицы, глазами и сказала: «Я вас поздравляю. Вы очень понравились Товстоногову. Но самое удивительное не то, что вы “прошли” у наших мужчин, а то, что вы “прошли” у наших женщин. Я думала, так не бывает».
Я бегу по Летнему саду, бегу сквозь переливы света и тени. Я дышу, вдыхаю, впитываю в себя аромат нежных весенних листьев, травы и реки. Так, на бегу, очень хорошо говорить текст роли. Приходят неожиданные оценки, повороты, не свойственные мне. Надежда почти всегда статична внешне и очень интенсивна внутренне.
Когда восторг, когда любишь, когда все, о чем мечтал, сбывается, и он говорит: «Ты любишь меня, да? Ну говори — любишь?..» — сказать в ответ: «Да, да, да!» надо так, как говоришь после длинного бега по аллеям этого сада, в котором «шепчутся белые ночи» Анны Ахматовой. И я почти кричу это «Да, да, да!», глядя в черные луспекаевские бездонные зрачки, и слышу, как стучит мое сердце.
Идут последние репетиции перед выходом на сцену. Я играю спектакли в Театре Ленинского комсомола, утром репетирую «Варвары». Этот бег на репетицию с Петроградской в БДТ я совершаю каждое утро. Прохожих очень мало. Они не мешают. Я иду по гранитной набережной Фонтанки, иду уже в свой театр, поднимаюсь на второй этаж, вижу такие милые лица. Я жду своего выхода. Я жду встречи с «ним». Я ловлю его взгляд. Я добилась этого взгляда. А все остальное — совсем неважно. Как же я счастлива!
Идеальный партнер. Иначе его не назовешь, не определишь. Его вера в обстоятельства пьесы, в подлинность происходящего на сцене — была непередаваемой, максимальной, захватывающей. Так в играх существуют дети, так в жизни существуют собаки и кошки. Его органика на сцене была такой же, как и вне сцены. А «вне сцены» играть он не умел, не мог, не хотел — он слишком полно жил, без полутонов и без желания кем-то казаться. В нем была полноценность, отсутствие каких-либо комплексов, он был настоящий «всегда». Про актеров с таким стихийным темпераментом, как у него (что бывает крайне редко), принято говорить, что «ему легко, все — от Бога». Это неверно, это утешение для лентяев. Имея действительно «все», он работал над ролью — кропотливо, подробно и с наслаждением. Он взвешивал сердцем каждую фразу. Его «внутренняя стихия», его взрывчатость и легкая возбудимость — служили ему, были у него в подчинении. Он не «торговал» своими редкими качествами в театре — он служил театру, мобилизуя и свое знание жизни, и свой интеллект, и свою работоспособность.
«Вот скажи, ластонька, как ты думаешь, что это может быть за словами: “Достиг я высшей власти”?» Мы только сели в поезд, мы едем на гастроли, все оживлены, возбуждены «свободой путешествия», бегаем друг к другу «по соседству» из купе в купе. Он стоит у окна в коридоре и под ритм колес читает мне монолог Бориса Годунова. Негромко, почти не повышая голоса, со страстью, загнанной, привычно спрятанной. Царедворец — опытный дипломат, человек огромной воли и целеустремленности — стал — владыкой. Ах, сколько боли — неожиданной и исступленной — принесло ему это владычество!
«Понимаешь, это не торжество, это почти растерянность от того, что все получилось не так, как он ожидал. Поэтому “Достиг я высшей власти” — это как издевательство над собою. Понимаешь, понимаешь? Подожди, я еще раз повторю, где не поверишь — скажешь».
И он опять начинает читать, глаза расширяются, становятся незнакомыми, совсем чужими, почти безумными в конце монолога. Когда дошел до фразы «И мальчики кровавые в глазах», то глаза закрыл. Словно его веки защитят от проклятья, от кровавого сна, от совести, от суда людей и Бога.
«Очень точно, Паша, очень верно нашел закрытые глаза», — говорю я. «Да, да! Ластонька, это как во сне — хочешь проснуться, когда кошмар мучит, и не можешь».
Это он готовил роль за несколько месяцев до съемок. И так прекрасно был «готов». И это при таком-то даре!
«Варвары». Премьера. Первый акт — встреча «его»! Так определил мое главное в первом акте Товстоногов. Это мое главное, мое основное событие в первом акте пьесы. Мой выход — не с начала. Но я не могу сидеть в гримерной. Со вторым звонком я спускаюсь вниз, в правые кулисы. На мне яркое желтое платье — такое солнечное, похожее на солнце и на золото одновременно. Длинные серьги-подвески колышутся у лица, касаются щек. В волосах — высокий гребень, как у испанки, и на плечах — легкий, длинный голубоватый шарф, в правой руке раскрытый кружевной зонт, в левой — сумочка из бисера.
Верхополье в ожидании инженеров, Верхополье на рубеже, на подступах к новой жизни с железной дорогой, которая пробудит от сна, от застоя, от неизвестности. «Цвет» и «свет» города — встречает гостей из столицы.
Для Монаховой — герой из столицы последняя надежда и последнее упование. И «он» явился! Он, тот, о котором она молила Бога каждый день и каждую ночь — высокий, сильный «и волосы как огонь, и весь он отличный мужчина — как увидишь — не забудешь». Я смотрю на это «вымоленное» чудо и не могу поверить и боюсь, что это сон, что это исчезнет. Черкун — Луспекаев оглядывает, оценивает откровенно — мужским взглядом. Ждущий взгляд Надежды и любопытный, ироничный Черкуна. Слов у Надежды нет, есть только этот взгляд, в котором надо сыграть главное в моей жизни событие. И я смотрю и смотрю в эту бездну, в эту пучину, в эту свою гибель под именем «инженер Черкун». Рыжие волосы его кажутся мне нимбом, ибо вера Надежды в Бога была верой в любовь. Для нее Бог и любовь — это едино. Она любит всей собою — и духом, и телом и не отделяет в любви и вере язычества от христианства. Это любовь «варварки» из затерянного российского города, в котором нет мужчин, ибо те, кто есть, — не живут, а «ждут смерти».
Во втором акте под названием «Визиты аборигенов» я прихожу уверенная, знающая, что «чудо встречи» — это для двоих. Он не может не любить меня, не может не восхищаться мною, не может не ждать моего прихода. Платье для визитов нежного фисташкового цвета и отделано кружевом. Это так красиво и так модно. Я так готовилась к этому визиту, так ждала его. И пришла я только для встречи с ним, никого другого не существует. Я жду, когда он появится, и не скрываю, что я жду. Мне интересен только он, и разговор для меня может быть интересен только о нем. Все остальное — неважно. И когда можно сказать «о нем» — то это и только это — главное: «Какие у вашего супруга глаза обаятельные и волосы… как огонь!» — почти кричу я, глядя в растерянное лицо Анны, его жены, не замечая ее испуга, удивления, почти ужаса. Вот он появился, но прошел мимо, и не заметил, не остановился, не обрадовался. Как странно! Это так неожиданно и совсем непонятно. Поэтому надо подойти к нему близко, чтобы он увидел, что я здесь, я пришла для него! Но он отворачивается, он продолжает разговаривать с Лидией, он на меня не смотрит. Тогда надо сказать, что я ухожу.
«Маврикий, я домой!» — говорю я, будто бы своему мужу, но для него, для него! А он не останавливает, не говорит: «Останьтесь, я без вас не могу». Это удивительно. Просто непонятно и удивительно. И с этим удивлением я удаляюсь, под руку взяв маленького полицмейстера, которого играл Николай Трофимов. Его голова — чуть ниже моего плеча, он вытягивается, чтобы казаться выше, он тянет шею, идет почти на цыпочках, его кругло-влюбленные глаза ищут мой взгляд. Но это так знакомо, так привычно и так не нужно. Главное — почему, ну почему же прекрасный Егор Петрович Черкун даже не посмотрел в мою сторону?
Вечер у Богаевской. Все мои упования на этот вечер. Должно произойти «главное» в этот званый, шумный вечер с музыкой. Синий цвет. Он мой. Он самый идущий, самый «выгодный». Синее платье, а там, где сердце — красный цветок на красном фоне. Это мой шифр, мое отличие. Черный веер из перьев в моих руках похож на экзотическую птицу, все время в движении. Пожарные играют на трубах, на «медных трубах», их научил играть мой муж Маврикий. Пьяные гости, «маврикиевы» трубы, яркие фонарики через весь сад — все мешает, все лишнее. Мне нужен он, мне нужно ему сказать о любви и о нашем предназначении друг другу. А он в доме, он опять разговаривает с Лидией, и вынести это невозможно.
Я выхожу, почти выбегаю из дома в сад, мне нужно дышать, чтобы не задохнуться от своей любви к нему. Я пью шампанское, предложенное Цыгановым. Оно необходимо мне сейчас, «мне очень нравится оно». Я слушаю очередное объяснение в любви доктора. Он где-то внизу, на коленях. С жалко поднятой всклокоченной головой и со словами: «Ты, как земля, богата силой творческой. Так дай же мне хоть частицу ее». Его жалко, его надо поднять с колен, надо намекнуть, что с гнилыми зубами не следует объясняться в любви, и вообще не надо ему любить. Это так некрасиво — любить в таком возрасте. И я поднимаю, намекаю, объясняю, а сама смотрю и смотрю туда, где он — мой единственный и только мне предназначенный.
Потом — Маврикий. Мой муж — Маврикий, акцизный чиновник, пришел к заутрене молиться Богу, но молитва для него — почти служебная акция. Он может думать только о земном, о насыщении плоти. И вот, когда он стоял в церкви и думал о плоти, он увидел воспитанницу епархиального училища, которая молилась истовее всех. И стала эта Надежда супругой акцизного надзирателя, вернее, «Надеждой» Маврикия Монахова — единственной, охраняемой от посягательств на ее красоту романтиков Верхополья, которых она называет слепцами. Ах, как играл Женя Лебедев!
Способы «охранять» — у Маврикия самые простые, самые «верхопольские». «Он говорит, что у меня изо рта пахнет», — скажет об одном из «способов» Надежда. И вот в этот вечер в ответ на подобный способ «доктор Монахову в морду дал». Тоже обычный верхопольский ответ. Скандал на вечере — знак высшей точки веселья. Возмутил этот «знак» одного человека — моего героя — иначе не могло быть. Как неожиданно и смело он закричал: «Он — как лужа грязи, ваш супруг!» Великолепно, открыто и честно! Так смело и громко не говорят в Верхополье о чужих мужьях, их женам об их мужьях.
И я, задохнувшись от этой смелости и честности, с восторгом кричу в ответ: «Как вы это сказали! Как верно, строго!» Я вижу эти строгие глаза, вижу изумление в них, почти растерянность. Боже, мой любимый герой еще не знает, до какой степени я согласна с ним! Это он! Он страшен, он опасен для людей своей прямотой, своей нескрываемой требовательностью, своей силой! Страшен — потому что непохож, потому что лучше всех и недосягаем для всех.
«Вот — кто страшен! Вот кто!» — продолжаю я. И когда он говорит растерянно: «Пойду, пройдусь», то: «Я с вами! Я — тоже!» Я говорю с удивлением и радостью, потому что отныне иначе быть не может. Только два человека созданы друг для друга — Вы и Я. Я беру под руку (наконец-то!) самого прекрасного из мужчин и, не отрывая от него взгляда (оторваться — невозможно), иду с ним в глубину сада.
А дальше — нужно только его признание. Он любит, я знаю, почему же он об этом не говорит — «Ведь настоящая любовь ничего не боится». И я иду, прикрыв черным плащом свое «аристократическое» красное платье, иду на это свидание — объяснение. Я широко распахиваю дверь, он ждет меня, он здесь, рядом. Ах, в этой комнате его нет! Но сейчас, сейчас он войдет! Как хорошо жить и верить, и знать, что тебя любит именно он, он меня любит, никого другого мне не нужно. И зачем этот Цыганов говорит об отъезде? Я ведь тоже уеду отсюда с Егором Петровичем. Нет, Цыганов — о Париже и о том, что он «все мне даст». Что «все» — Сергей Николаевич? «Ведь важен мужчина, а не что-нибудь другое! И какая уж тут езда по Парижам, когда вам пятьдесят лет и скоро вы совсем лысый будете? Нет, вы меня, пожалуйста, оставьте. Вы очень интересный мужчина, но пожилой, мне не пара. Обидно даже, простите меня, слышать такие ваши намерения».
Все это я объясняю спокойно и доброжелательно. Это добро для «всех» свойственно любящему сердцу. Это дары от щедрот, которыми полна моя душа. И я поднимаю бокал с шампанским и как заздравный тост произношу слова, обращенные к Цыганову: «Вы умный человек, вы понимаете, что силу в лавочке не купишь».
Говорить этот текст, обращаясь к Цыганову — Стржельчику, было трудно. Он сиял своей красотою, своим огромным талантом. Играл — с блеском!
А потом я иду к окну, через которое виден сад с опавшими листьями и голыми, качающимися от ветра ветками и жду, жду его, стараясь услышать голос и звук его шагов. Я хочу слышать эту лучшую музыку на свете. И шаги раздались, и голос его прозвучал, и я увидела опять это лицо и горячие, обжигающие меня глаза. И опять, как всегда, когда рядом Он, никого и ничего для меня не существует в мире. Потом я пела ему романс, я объяснялась ему в любви этим романсом, а он почему-то говорил о чае, и тогда я спросила его: «Боитесь?» Я сама не верю, что он может меня бояться, но мне так нужны его слова о любви.
И вот он мягко, нежно и сильно обнимает меня и, глядя в лицо своими страшными для меня и любимыми глазами, целует меня, и это единственный в моей жизни поцелуй, который оправдывает долгие годы ожидания, страдания и тоски по «настоящей» любви.
На другой день после премьеры в театре рассказывали, как один знаменитый критик громко кричал на Невском, обращаясь к другому, не менее знаменитому: «Вы видели вчера, как Доронина целуется с Луспекаевым? Идите! Смотрите!»
Я тогда расстроилась, мне показалось это пошлостью, неприлично громко сказанной. Целовалась не я, а Надежда Монахова, полюбившая в 25 лет. Я плакала и боялась, что теперь, после «крика на Невском», я никогда не смогу играть сцену объяснения так, как сыграла ее на премьере. Я буду стыдиться. Чистота чувства Надежды подлинна, безусловна и очень откровенна. Маленькая стыдливость будет выглядеть кокетством, жеманностью. Надежда сильна именно отсутствием подобных качеств. Это язычница на празднике в честь жизни и солнца, на коротком празднике, который — мгновенье. Сразу после этого праздничного мгновенья я кричу: «Егор Петрович!» Я не верю, что после «такого» поцелуя можно сказать: «Я не люблю вас, я не люблю!»
Я прижимаюсь к его спине, я стараюсь заставить его взять назад эти слова, которые означают для меня «конец жизни». Но он не обернулся, он ушел, и вместо него стоит у меня за спиной Маврикий, который говорит, будто ничего не произошло: «Надя, идем домой». «Иди один, покойник. Иди», — говорю ему я, ему — свидетелю моего унижения и моих бессонных ночей.
Я чувствую в руке тяжесть и холод «докторского» пистолета и жалею этого доктора, которому не из чего убить себя, ведь пистолет — вот он, он у меня, и я знаю, что пистолет в руке, когда жить дальше невозможно и незачем — это удача. Но может быть, все-таки Егор Петрович «боится», может быть, он все-таки любит? И слышу цыгановское равнодушное, поэтому очень убедительное: «Ну чего ему бояться?»
И опять — какая удача, что есть пистолет!
В этом городе пистолетов не продают, и мне просто очень повезло. Я не смотрю на этот спасительный пистолет, я только чуть сильнее сжимаю его, чтобы не упал, не выпал из руки, не обнаружил заранее того, что я сейчас совершу. Важно, чтобы никто не помешал. Поэтому надо придумать предлог, чтобы выйти на крыльцо, под голые ветки, под дождь, а там, в темноте, никто не помешает, не увидит, как я поднимаю руку с пистолетом и нажимаю курок. Я встаю (важно идти спокойно, медленно), будто я не тороплюсь в эту ночь, в эту черноту, в этот вечный покой, который так желанен.
Я иду, я слышу, как Цыганов говорит: «…ведь я люблю вас. Я вас люблю». И мне становится смешно. Мне впервые смешно, когда говорят о любви, такой священной, такой недосягаемой в городе Верхополье и во всем мире, наверное, тоже. «Как вы можете любить, если Он не может. Он! Сам Он! Он испугался!» А если уж Он боится любви, значит, и все боятся, значит, «никто не может меня любить. Никто!» Последняя фраза категорична и совсем не окрашена никакой эмоцией. Эмоций, чувств — нет, есть констатация истины, которая мне открылась и которая убила меня. Убила еще десять минут назад, когда прекрасный Егор Петрович испугался и сказал почти с отвращением: «Не люблю».
Конечно, Верхополье — не Испания, в которой «испанцы от любви доходят до свирепости», не Франция, где страстно любят женщин, одетых в красные платья, и не Италия, где влюбленные итальянцы обязательно «на гитаре играют под окном женщины, в которую влюблены».
Верхополье знаменито «агромадными реками», пожарными, которые играют на трубах, доносами, дураками, пьянством и мужчинами без глаз, которые не живут, а ждут смерти. Варвары живут по-варварски и по-варварски умирают. И если бы не было этого «спасителя от цивилизации» — пистолета, жаждущая героя и счастья Надежда бросилась бы, как другая жаждущая по имени Катерина, с обрыва в реку. А если нет в Верхополье у реки — обрыва, то вошла бы в осеннюю ледяную воду и шла с открытыми, остановившимися от боли глазами. Шла бы и шла, пока черная и тяжелая вода не сокрыла ее, не приголубила, не утешила в своей бездонности и своей черноте. Потому что «никто не может меня любить. Никто!»