5.11.84
Сегодня — о тете Кате.
Мама уехала на два дня. Поехала к папе, туда, где он «организует санаторий». Организует не один, а с самым главным врачом. И мама к нему поехала. За нами приедет тетя Катя. Она уже позвонила, и мы поедем на площадь Льва Толстого. Сидим и ждем. Вдруг Галька говорит: «Сейчас я займусь превращением». Превращения — это интересно и немножко непонятно. Я ее спросила: «А кого будешь превращать?» — «Тебя», — сказала Галька и странно и долго стала на меня смотреть. «А если я не захочу превращаться?» — сказала я. «Это не имеет никакого значения», — прошептала Галька, не отрывая от меня взгляда. Стало страшно. «А в кого?» — спросила я. Галька подумала и ответила: «В собачку».
В переулке не живут собаки, они больше на Фонтанке. Вчера видела большую собаку, шла рядом с хозяином. На меня не посмотрела, но я на всякий случай перешла на другую сторону. Там бегала без хозяина маленькая, на коротких ножках рыжая собачка. И я спросила Гальку: «В какую — большую или маленькую?» — «В маленькую, — сказала она и зачем-то взяла в руки кусок земляничного мыла. — Ты будешь смотреть в зеркало и видеть себя, но это не так. Ты — собачка», — прошептала она совсем тихо и стала сухим мылом водить по моей голове. Я представила сразу, как я бегу по Фонтанке на коротких ножках, испуганно оглядываюсь на прохожих, виляю обрубленным хвостом, и каждый, кто захочет, может меня пнуть ногой. Черным ботинком прямо по глазам. И я закричала: «Превращай, но не в собачку, а в кошечку». И заплакала. Кошек все ласкают, но тоже не хочется из девочки превращаться в кошку. И папа меня не узнает, и мама, и дядя Яша. Никто. Я лежу на подоконнике на кухне, жмурюсь от солнца, ничего не могу сказать, только «мяу», а если войдет на кухню дядя Федя с протезом, мне придется прыгнуть со второго этажа вниз прямо на нашу поленницу дров.
Изо всех сил я крикнула: «Не хочу, не хочу!» — и услышала «наш» звонок. Один раз. Пришло спасение — тетя Катя. Наша тетка. Хотя ее нельзя называть теткой — она такая светлая, сияющая глазами черными, белыми зубами, светлым душистым платьем, родинками на щеках, маленькими красивыми руками.
Она не сразу поняла про превращение, а когда я ей подробно рассказала, она засияла еще сильнее, еще красивее. Она хохотала долго и безудержно, щекотала меня, утирала мои слезы, надевала мне туфли и спрашивала: «Ну почему не в собачку, почему?»
Потом мы ехали на трамвае номер три. Это самый красивый трамвай с длинными вагонами — его называют «американкой». Ехать днем в трамвае так долго — это большое счастье. Мы проезжаем «Марсово поле», «Летний сад», «Льва Толстого». Это площадь Льва Толстого. Нам здесь выходить и идти на проспект Щорса. Льва на площади нет. Ни толстого, ни тонкого. Может быть, в каком-нибудь доме есть двери, как у нас в подъезде — со львиными мордами, — но я их не вижу. «Где лев?» — спрашиваю я. — «Какой лев?» — «Толстый лев, где он?» Она опять засветилась вся, даже прохожие удивились, потому что все на нее смотрели, потом сказала: «Это имя и фамилия хорошего писателя. И не говори “толстый”, говори “Толстой”, ударение в конце слова».
Это была самая пленительная, самая женственная и самая красивая из всех теток на свете. Она «вела дом» на проспекте Щорса. Дядя Володя, ее брат, дядя Миша, ее муж, дядя Митя, муж сестры Лены, сама сестра Лена — все ходили на работу. Не ходили на работу тетя Катя, ее мама Ольга Александровна, ее отец Петр Петрович. Вела дом одна тетя Катя. Она готовила, убирала большую квартиру, она мыла посуду, и при этом я никогда не видела ее неулыбающейся, непричесанной, в халате и шлепанцах. Ее красивые руки всегда были ухожены, с длинными красивыми ногтями, даже на кухне ее черные волосы не выбивались из тяжелого узла, уложенного чуть книзу, на середине высокой шеи. Говорила она всегда негромко и мягко. Мужа называла только «Мишенька». Она была из того поколения женственных и подлинных женщин, которые не жаждали эмансипации, равенства, не хотели казаться сильными, они интуитивно чувствовали силу слабости, мягкости и покоя, которые даны женскому роду, они были мудры. Я помню, как она танцевала. Заводили патефон, мою любимую пластинку «Утомленное солнце» ставили особенно часто. Словно совсем забыв, что она готовила стол, тушила, пекла и жарила, ставила красивые тарелки и бокалы, приготовляла салаты и заливную рыбу, — тетя Катя танцевала как никто другой, она была самой прекрасной из всех танцующих. И так хотелось суметь когда-нибудь так же, как она, положить партнеру руку на плечо, легко, невесомо плыть с ним под это «утомленное солнце», и чтобы глаза так же сияли, и улыбка была, как из крупных жемчужин, и волосы отсвечивали — черные, затянутые в тяжелый узел.
Она научила меня читать. Научила быстро и талантливо, как все, что она делала. «Татка, тебе пять лет, ты должна хотя бы читать, — сказала она. — Это буква «А», как домик. Видишь? Повтори. Это «Б» — похоже на мужчину с животом. Это…» Я научилась быстро. Мы с ней живем в Зачеренье, там, где папа работает в санатории. Санаторий очень большой, в нем есть даже кино. Настоящее. И есть зал для игр. И есть каток. Тетя Катя бегает на коньках, а я сижу на скамейке и вижу мелькание Катиной белой шапочки, белого свитера. Она мчится быстрее всех.
«Я сначала научу тебя кататься на финских санях. Не бойся. Быстрее. Успевай смотреть по сторонам, чтобы не наехать. Поворачивай. Ну, теперь одна. С горки. Молодец! А теперь с большой. Что ты плачешь? Разве больно? Ведь ты упала в снег. И лицо стало некрасивое. Улыбайся. Даже когда больно. Ты же девочка. Ты все время должна быть красивой». И мы катаемся с самой высокой горки, и блестит снег, блестят полозья, и блестит мир — яркий от солнца, снега и голубого неба. «Татка, прочти, что здесь написано? Так. А здесь? Я сейчас тебе нарисую — каток и всех, кто на нем катался. А потом ты постараешься тоже нарисовать, когда я уйду». — «Куда?» — «На танцы, сегодня вечер танцев». — «А я?» — «Скоро придет Вася».
Пришел папа — Вася. Тяжело сел в качалку, котенок прыгнул ему на колени, и Вася сказал: «Я, видите ли, устал. А ты, Татка, по дороге не езди на санях. Иногда машины ходят. От мамки мне попадет». В мамино отсутствие он всегда называл маму — мамкой, говорил ласково-ласково: «Наша мамка».
Наша мамка — в Ленинграде. У Гальки школа, и мамка приедет только на зимние каникулы. А пока приехала папина двоюродная сестра — тетя Катя. Папина мама и тети Катин папа — родные брат и сестра. «Хочешь, я тебе почитаю?» — говорю я. Он недоверчиво смотрит и через паузу говорит с сомнением и надеждой в голосе: «А… почитай». И я ему читаю первую книжку, которую я прочла самостоятельно, — Алексей Толстой (это не Лев), «Приключения Бурати-но, или Золотой ключик» — подарок тети Кати. По-моему, папке даже расхотелось спать. Он встал с качалки, взял книгу в руки, захотел проверить — так ли написано. Потом заплакал. Не навзрыд, конечно. А глаза увлажнились и покраснели. Потом провел рукой по моей голове и сказал: «Я, знаете, кончил только четыре класса».
Когда он волновался, он всегда говорил «знаете», независимо от того, с кем он говорит, к кому обращается — к главврачу или к своей дочке.
На другой день все папины работники знали, что я читаю. Я пришла с судками за обедом, встала в очередь за бабушкой медсестры — и вдруг вышел папа из двери раздаточной. Он очень вежливо со всеми поздоровался, и с ним все поздоровались тоже вежливо и как-то сердечно. Он отыскал глазами меня, ласково и долго посмотрел, ничего не сказал и ушел. А бабушка медсестры мне сказала: «Ты никогда не стесняйся, что папа у тебя повар. Такие, как он, редко бывают. И отдыхающие очень довольны. Ему отдельно благодарность написали. И начальники тут большие были, и даже артист Горин-Горяинов и балерина Люком».
Я не стеснялась и не понимала, что можно стесняться такого папы, — ведь все видят, какой он красивый и очень добрый. А готовит лучше всех. Он — шеф-повар в этом санатории. Это почти как главврач. Только труднее.
«Ну, Татка, прочти, что здесь написано», — сказала из раздаточной диетическая сестра и протянула мне журнал. «Мурзилка», — сказала я. И все папины помощники столпились у окна раздаточной, а диетическая сестра громко сказала: «Василий Иванович, она и вправду читает. Далеко пойдет. Да вы не стесняйтесь, Василий Иванович, она, даст Бог, на кухне жариться не будет, она… далеко пойдет». А папка сказал: «Я, знаете, тоже так мыслю». Когда он стеснялся, он переходил на высокий слог.
А потом мы с тетей Катей пошли смотреть кино. Кино называлось «Чапаев». В течение многих лет неоднократно я смотрела этот фильм, но первое впечатление, полное любви к живому, боли и страха за него, восхищения и восторга, осталось со мною и не прошло.
Мой любимый актер Борис Бабочкин — вечный Чапаев для всех, но такой же вечный и в беловских рассказах, и в «Скучной истории» Чехова, и в Суслове в «Дачниках», и в «Достигаеве», и в…
И как же ему, наверное, было обидно, что его вершиной считали Чапаева, а он шел от вершины этой — к следующей, и шел всю жизнь, и его победы были ничуть не меньше, чем чапаевская победа.
Когда на киностудии им. Горького мне сказали, как высоко оценивает Бабочкин мои кинематографические работы, — я была счастлива.