После концерта я застала его предельно усталым, едва успевшим переменить взмокшую концертную рубашку. Он бросился ко мне навстречу:
— А я все время думал: неужели вы ушли и я вас больше не увижу. Некоторые вещи я специально играл для вас, вам я посвятил, когда исполнял сегодня, «К Элизе» Бетховена, фантазию на темы «Севильского цирюльника» Россини...
— Эта фантазия — какое-то чудо, я не заметила тогда в Москве, что в вашем творчестве еще и брызжущий юмор. А чья это транскрипция, я ее не знаю. Листа?
— Моя.
— Жаль, публике не удалось уговорить вас бисировать эту фантазию.
— У меня в Алма-Ате еще два концерта, и, если вы будете приходить, все, что вам понравится, я буду играть не меньше двух раз. Придете?
— Даже эту труднейшую фантазию?
— Ее обязательно. Мне так хочется, чтобы вам снова стало весело...
Мы бродили с Григорием Романовичем и дочкой, говорили о музыке, природе, москвичах. Григорий Романович знал столько смешного, множество забавных историй, анекдотов, говорил с восхищением о своих детях, о стиральной машине, для которой не может напасти носовых платков и полотенец, каждый раз приходя в восторг, когда из нее все моментально возвращается лучезарно чистым. Он был полон влюбленности в жизнь, восхищался друзьями-музыкантами, особенно Леонидом Коганом:
— Это — чудо, как он играет все каприсы Паганини! Для его таланта нет преград! Как хочется, Наташенька, чтобы вы скорее опять были в Москве...
Этот рефрен звучал у него по многим поводам.
Все дни, что он оставался в Алма-Ате, мы были вместе. Он приходил к нам утром, как только открывал глаза, и безотказно играл и на нашем рояле.
Мы простились очень ласково. Он благодарил меня горячо «за все», а я ему сказала искренне:
— Нет, это вы подарили мне весенний праздник и вернули чувство, что Москва рядом.