2 апреля
Слушал русское радио. Исчисляли генералов, полковников и подполковников, отличившихся при взятии города. Казалось, переберут и капитанов, поручиков, фельдфебелей. Но до пролетариев не дошло. Ограничились барами. Как слащаво, как скучно! Почему так ужасно грустно? Ведь это не в первый раз. И всегда то же. Левиафан, Левиафан! Всегда от себя в восторге, всегда учит, всегда вещает. Я бы хотел горсточки скромности моего народа, смирения, поэзии, звуков небес... но должно быть до недолгой уже могилы все вот будешь слышать о танках, аэропланах, заводах, о разных "мускулистых руках", "отличенцах", "выдвиженцах", "героях труда". О махорка, о самогон и частушка! Ваши дни. Знаю, что и вам жить хочется, ну да, ну и живите, но если вы жизнь заполните...
"Мимо, читатель, мимо".
На небе тишина;
Таинственно луна
Сквозь тонкий пар сияет;
Звезда любви играет
Над темною горой;
И в бездне голубой
Бесплотные, летая.
Чаруя, оживляя
Ночную тишину,
Приветствуют весну.
...Вчера был печальнейший день, а подумать: у католиков Пасха! Серое небо, пустые улицы, после завтрака на них появляются "семейства" французские -- облики тоски метафизической.
Старые папа-мама. Помоложе муж и жена, дети, онкли {дяди (фр.).} и танты {тети (фр.).}, все приодетые и все кучей, благопристойны, порядочны -- не дай Бог! Но чего же видеть сучок в глазу брата? Вот мы с Верой тоже вышли, и приоделись, и чем мы лучше?
Позвонил по телефону к знакомой, она нездорова. Видеть еще нельзя. Хорошо, пойдем к Зинаиде. Тронулись. По дороге, на rue de Passy встреча: нахрамывая, ковыляет поэт, тем знаменитый, что однажды при жизни чуть было его не отпели, некролог появился. А он и доселе жив... -- но в каком виде! Дай Бог долго прожить, но такой...
В третьем этаже дома в Пасси отворил преданный человек, опекун и о Зинаиде заботник.
-- Нет, ее нельзя видеть. Второй удар был. Ни рукой, ни ногой почти что не двигает.
Несколько минут посидели в прежней ее комнате -- ныне уже запустение. Нежилое! Картонки какие-то, пыль на этажерке. Старинные серые туфли, замшевые, на высоких каблуках, -- когда-то и Вера такие носила -- одиноко стоят на комоде. Рядом в комнате, три года назад, умер Мережковский.
Вечером, часу в восьмом, выхожу, как всегда, к Porte de St Cloud.
Сумерки. Небо в облаках, как осенью, знакомые сады с молодыми деревьями, здесь дети играли, когда бомбами был засыпан весь этот район. Сколько погибло... -- и все ничего. Все прошло. По-прежнему бронзовый носорог в углу, нежная прозелень апрельская, желтенькие распустившиеся кустики, вдали красный многоэтажный дом с выбитым верхом: там в мансарде жила художница с птицами своими. Обожала птиц, студия ими кишела. Они все погибли -- она успела спуститься вниз -- но потом очень угрызалась, что оставила их погибать. Впрочем, пережила не надолго: этой зимой и сама скончалась в госпитале Бусико.
Среди туч вдруг отверстие, слабый и грустный свет. Точно кто пожалел нас. "Ну, не могу осветить так, как надо, чтобы сердца заиграли, но вот все же я свет, зеленоватый и уходящий, но свет".
О, нужна помощь! И хорошо, что есть кто-то, кто пожалеет. О, черные мысли бывают страшны.
Возвращаясь, встречаю на лестнице старого капитана из верхней комнатки нашего дома. Худенький, едва ползет, говорит несвободно. "Ну, а здоровье как?" "Катастрофически. После удара было оправился, а сейчас опять хуже. Давление. Видеть стал плохо. Вчера в церкви стоял, не мог священника разглядеть".
Да, денек.