<Отрывки конца 1840-х -- начала 1850-х гг.>
Раскрывал я сегодня несколько книг и бросил их с отвращением. Сделал визит разным особам, и беседа наша была утомительна, разговор не клеился. Дома дела шли еще хуже: читать ничего я не мог, силы не хватало на труд, план мой не определился. Писать... но тут-то и была загвоздка.
Много сомнений посещало мою голову в короткие годы моей жизни, и, грех сказать, не томили меня очень эти сомнения. Столько есть прибежищ от сомнения на этом свете! Будь эпикурейцем, и философия не станет давить тебя неразрешимыми вопросами, будь оптимистом, политика перестанет мучить тебя, будь дилетантом, и наука явится к тебе в самом обольстительном наряде.
Но есть одно сомнение, от которого ничто не в силах защитить самолюбивого человека: это сомнение в собственных своих силах.
Два дня тому назад я забывал целый свет, сидя за любимою работою. Вымышленные образы порхали около меня, ласкались ко мне, я любовался своим трудом, я дорожил каждою своею мыслью, мне казалось, что она-то именно и назначена пробуждать сочувствие в людях, вывести меня на единственное поприще деятельности, для меня оставшейся... Я был горд и весел, я боялся не дожить до своей славы, я был счастлив своим трудом, доволен самим собою.
Что же теперь со мною сталось? Отчего у меня нет сил продолжать начатое? Отчего дорогие создания моей фантазии вдруг поблекли с необычайною быстротою? Отчего мысли мои кажутся мне избитыми, вычурными и пошлыми. Два-три дельных замечания, пример товарища, медленность в исполнении не могли же меня так переменить в два дня, что труд целого года кажется мне и противен и ложен?
И если б я знал, что сомнения мои основательны, что я не способен создать ничего нового, не могу пробить себе дороги, сообразной с моими наклонностями, если б я знал все это наверное, я погоревал бы и пошел на новую борьбу. Но справедливы ли мои сомнения, слабы ли мои силы? Кто может отвечать на этот вопрос? И из великих мыслителей, кто по временам не называл себя дураком, не признавал высшими себя существа, уступающие ему во всех отношениях? И мучения их в миллион раз перевышали мое горе: их томила жажда истины, жажда славы, желание заслуженного превосходства.
Зато они, вероятно, не имели моего эгоизма. Меня с детства баюкали похвалами, самолюбие мое раздражено было мелкими огорчениями, неспособность моя к практической жизни указала мне один только путь, на котором могут ожидать меня успехи. В восьмидесяти листках, которые лежат передо мною, изображаются для меня не деньги, не слава,-- в них вся моя сила, вся моя карьера, весь мой будущий ум.
А между тем время идет,-- близко подходит ко мне пора зрелости, та пора, в которую следует сказать: "теперь или никогда". Как приготовился я к ней, что несу я с собою, наградила ли меня природа всем потребным для этого страшного экзамена?
Не опередили ли меня младшие, двигаюсь ли я вперед? Все прежде созданное кажется мне слабым,-- хорошо ли это? За порою разрушения придет ли время создавать, или все на теперешнем и кончится? А тут еще и материальная сторона...
Вероятно, я доживу когда-нибудь до таких лет, в которые уже не приходится надеяться на собственные свои силы и ожидать от них бог ведает какого результата. Несколько раз в жизни мне казалось, что я добьюсь до чего-нибудь замечательного и что жизнь моя не пройдет даром. Надежды эти еще не совсем потеряли свою силу и в настоящее время: иногда кажется мне, что я буду отличным писателем, иногда я воображаю, что прославлюсь на поприще администрации,-- но не хочу скрывать, что теперь я не доверяю этим воздушным замкам, а даже боюсь их строить.
Я никогда не был дурным человеком и если делал зло кому, то это самому себе. Два-три года тому я не поручился бы за будущее,-- тогда я слишком преувеличивал слабость своего характера, но теперь утвердительно могу сказать, что дурным человеком я никогда не буду.
Итак, будущность моя почти что известна мне: несколько лет прохлопочу я посреди должностей скучных и ничтожных, потом мелькнет счастие,-- я добьюсь до места не блестящего, но спокойного, устраню от себя навеки хлопоты и нужду и предамся моему эпикурейскому far niente {ничего-не-деланию (итал.).}. Коли блаженное это время придет скоро,-- деятельность моя захочет пробиться и найдет себе полезную дорогу, если же не скоро, то я предамся бездействию. В настоящее же время не сделать мне из себя ничего порядочного.
Под старость, вероятно, захочется мне отдать самому себе отчет в моей жизни, и я непременно напишу для самого себя полное свое жизнеописание. Я странный эгоист: для меня моя жизнь, настоящая и прошлая, интереснее всякого романа и всякой истории. А между тем будущее не так меня увлекает, доказательство тому то, что я с этих пор задумал о спокойном месте и о dolce far niente {сладком безделье (итал.).}. Несколько раз принимался я писать свои записки и столько же раз бросал их. Один раз, еще мальчишкой, я описывал факты, не касаясь никаких рассуждений, и ясно почему, в другой же раз я фантазировал, рефлектерствовал, упустя из виду то, что 110 фактам то время было самым интересным из моей жизни. Еще одним материалом остались у меня письма une annee de folie {год безумства (франц.).}, и письма эти лучшая часть моей истории, по исполнению. Действительность в них слилась с вымыслом, истина с умничаньем,-- и все это составило одно целое замечательное по живости и по страсти. До сих пор иные из этих писем волнуют мою кровь и заставляют меня глубоко задумываться. Эти письма, между тем, принадлежат к времени самому тяжелому. В это время, когда я их писал, я был так близок к величайшему в свете блаженству, как, вероятно, никогда более не буду. Надобен был один шаг, одно сильное действие,-- и я его не сделал и заплатил за это дорого. Раскаяние грызло меня до тех пор, пока я не убедился в великой истине: нет ничего глупее раскаяния. С этих пор получил я преувеличенное мнение о слабости моего характера.
Когда я буду писать мои воспоминания, я буду врать страшно. И тут не будет ничего дурного. Дурно врать другим: перед самим собою ложь превращается в правду. Да тут и не будет лжи -- будут только события, случавшиеся не на деле, а в моем воображении. Ложь будет в таком случае, если моя старческая фантазия наклеплет на время моей молодости. Если же я, описывая факт моей юности, воскрешу в памяти все то, о чем я думал, мечтал, чего страстно и с напряжением желал в ту пору, если воспоминание это не будет анахронизмом, если оно возведено будет в действительность, как я воображал эту действительность в то время,-- то это будет правда, на которую сердце мое отзовется горячее, чем на воспоминание о настоящем дне, проведенном посреди людей пустых, хотя и истинных.
С первых минут самосознания жизнь моя распалась на две части: мысли мои разрознились с моими действиями до такой степени, что сходиться начали уже под влиянием науки, опытности и усилий. Начало жизни моей было, стало быть, сделано наизворот, и, может быть, это и к лучшему. Но к лучшему ли это, к худшему ли, судьба сделала меня таким, и я за это не отвечаю. Я спохватился поздно, когда прошло детство, в котором я не знавал бессознательного счастия, когда прошла первая молодость, в которой я не знал ни истинной страсти, ни увлечения. Примирит ли во мне зрелый возраст жизнь с мыслию,-- бог его знает, но за будущее я должен отвечать,-- я знаю свое положение.
А между тем события жизни моей были так расположены, что только требовали деятельности, силы нравственной, и тогда жизнь моя была б завидною для многих. Кто был избавлен от мелочей и одиночества, как я? Кто встречал на пути своем столько любви и привязанности? Кто ставлен был в такую возможность наблюдать и действовать? Перед кем так чисто и ровно расстилалось поле деятельности?
Весь результат жизни и опытности привел меня к тому только, что я вполне ощущаю беспутность означенных порывов и до того мало дорожу ими, что ищу только исхода этим чувствованиям. Иначе сказать, я уравниваю чувственность с сентиментальностью и равно согласился бы быть турецким султаном или нежнейшим любовником, осчастливленным взаимною страстью.
Как хороши чувства юношеской привязанности в осьмнадцать лет, так бестолковы они при своем набеге на человека более зрелого.
Как бы ни был холоден человек, как бы эгоистически ни была развита его натура, приходит для него пора, когда потребность привязанности проявляется со всею силою. Жалкие мы люди с нашими теориями: ведут ли они нас к чему-нибудь? не вся ли жизнь состоит из одного постоянного противоречия теориям, на постройку которых тратили мы столько любви и усилия? Человек должен свершить цикл глупостей, к которым только способна его природа, и хорошо, если глупости эти являются своевременно, тешат своим появлением. Подобно государствам по системе Маккиавелли, все мы проходим одни и те же фазисы, и напрасна будет борьба, напрасны умствования и упорство. Гордый материалист рано или поздно захочет смотреть на луну и вздыхать у ног какого-нибудь глупого предмета, стоик окажется трусом и дураком, человек, довольный своею судьбою, захочет повеситься и предастся сплину.
И все это глупо, все это не вовремя и бесполезно. Так во мне явилось грустное чувство, что-то похожее на сожаление о "погибшей жизни". Кто губил ее? Отчего она "погибла"? Что называется "непогибшая жизнь"? Кто ответит на вопросы эти -- избитые, туманные и хитросплетенные?
Легче ли бы мне было, если б в моих воспоминаниях вместо дряни и чепухи хранились бы истории страстные и трогательные, reminiscenсе'ы {воспоминания (франц.).} старых порывов и удовлетворенных потребностей? Или и тут самолюбие, и тут эффектность? Не все ли равно, как ни проведено известное число лет? Сидеть в сумерках и перебирать свои воспоминания не то же ли самое, что читать роман, хорошо написанный?
Как бы то ни было, но потребность привязанности, потребность, заглушённая и давно уже засыпанная насмешками собственного гордого скептицизма, пробуждается, растет, принимает громадные размеры под гнетом зависти, уныния и бесплодных сожалений. К чему послужило мне быть старее своих лет, если на середине жизни встречают меня чувства, которые хороши только во время первой молодости! На что мне они, эти чувства, бессознательные, беспричинные и беспредметные?
Истина есть идея, никогда не приводимая в исполнение.
В самую чистую пору молодости люди ищут с горячностью какой-то прототип истины, что-то вроде философского камня. Как философский камень давал не одно золото, а и здоровье и знание, так и наше начало должно было дать нам все, чего только душа требовала.
Я, впрочем, не сильно томился от избытка неразрешенных вопросов, потому что скептицизм мой родился вместе со мной.
Один вопрос, однако, сильно мучил меня и заставлял рваться порою лучше любого немецкого философа. То был вопрос о том, все ли кончается с нами на этом свете? Причина такого любопытства была грубо эгоистическая: я сильно любил жизнь и теперь люблю ее очень горячо. Теперь я уже не имею стремления к неразгаданным вопросам. В то время, когда я гонялся за такими высокими предметами, внутренний голос спросил меня: "Чего ты ищешь?"
Я отвечал очень задорно: "Истины".
"Однако, почтеннейший,-- продолжал мой внутренний голос,-- ежели бы ты и узнал эту истину, ты бы из нее ровно ничего не сделал. Убеждение важно только по мере его применения к практике".
"Ну, я применю его к своей жизни".
"А, вот тут я тебя поймал. Вспомни, сколько передано тебе истин при воспитании, до скольких дошел ты путем опыта,-- и рассчитай, что сделал ты с ними? Cain, qu'a tu fait de ton frere? Homme, qu'a tu fait de tes convictions?" {Каин, что ты сделал с своим братом? Человек, что ты сделал с своими убеждениями? (франц.).}
Сначала я хотел еще спорить и стоять за то, что я не знаю истин, не имею убеждений. Однако с самим собою спорить было худо, и я начал делать инспекторский осмотр.
A propos {кстати (франц.).}, истина есть истина,-- убеждение есть истина, которая далась мне: Les convictions commencerent a defiler {Убеждения начинают следовать одно за другим (франц.).}.
-- Что ты с ними сделал? -- спросил внутренний голос.
Я отвечал довольно основательно:
"Я не взял труда выше сил, чтоб не наделать зла другим и еще более себе. Да и даны ли мне средства ввести эти истины в действительность? Руки мои слабы, ум мой шаток и прост, и слова мои, конечно, не поколебают того, что стояло и будет долго еще стоять".
-- Все это мы пропустим,-- продолжал внутренний голос.-- Берите только истины чисто практические, касающиеся до вашей жизни и вашего круга.
Первая истина: Средство быть счастливым мне при моих потребностях и средствах?
Внутренний голос завопиял: "Как! у вас есть это драгоценное убеждение, короткий опыт уже подарил вам son ideal du bonheur, et du bonheur realisable? {свой идеал счастья и счастья достижимого? (франц.).} Да, я вижу и верю, что вы можете быть счастливым. И вижу, что средство у вас под рукою. Отчего же вы теперь не беретесь за это счастие?".
Я сконфузился и не знал, что отвечать.
-- Что сделал ты с этой дорогой истиною? -- громогласно орал голос.-- Как применил ты ее?
Я что-то бормотал очень глупое: "Я еще молод... можно бросить еще год, два... служба есть представление... надобны деньги... семейство возопиет... жизнь".
Кончится тем, что я буду жить на свете с прямою целью отрешиться от всякой деятельности. Тысячу раз, принимаясь за новое предприятие, уговаривал я сам себя почти в таких выражениях: "Куда ты лезешь, почтеннейший? Долго ли тебе воображать, что ты человек практический? Или тебе не надоело с напряжением добиваться таких вещей, которые в глубине души своей ты пренебрегаешь?"
И все-таки кончалось тем, что я сам лез в ту жизнь, которая казалась мне ничтожна и презрительна, мучил других и самого себя и возвращался с несколькими моральными синяками на душе.
Самые счастливые часы моей жизни были те, когда я мог досыта смотреть и слушать, или, говоря иначе, наблюдать. Наблюдать над кем? Какое мне дело! Давно уже не существует для меня ничего ни высокого, ни совсем подлого, ни хорошего, ни совсем дурного, ни глупого, ни очень дельного, ни малого, ни великого. В деревне смотрю я на песок и вижу, как букашки дерутся с муравьями, в канцелярии смотрю я, как чиновник гадит чиновнику, в маскараде -- кстати о маскараде.
Бывают иные балы и вообще собрания народа, которые, несмотря на то, что происходят в Петербурге, а не лишены своего рода веселости. Житель нашей столицы есть современное дитя, несмотря на свою геморроидальную физиономию. Если начальник подал ему руку (редкое по истине событие), житель столицы уже счастлив, если на бале удалось ему рассмешить даму, он доволен на весь вечер, хотя б все остальное время привелось ему стоять около двери,-- в силу медвежьей своей натуры, которую ничто пересилить не в состоянии.
Итак, один раз в Дворянском собрании случилось то, что на маскараде все почти веселились. Вожделенная пора ужина еще не наступила, а уже слышался там и сям веселый смех и разговор длинный, длинный, а не из отрывчатых бессвязностей. Живость разливалась между гостями, как зараза. Кавалер, очарованный тем, что долго говорил с маскою и был видим с нею всеми своими приятелями, шел к этим приятелям и отводил душу скандалезными разговорами. Дама, со своей стороны, привязывалась к кому-нибудь из праздношатающихся и осчастливливала и себя и его. Группы отправлялись ужинать, и несколько кавалеров двигали ногами, как бы приготовляясь к канкану, хоть многие из них вовсе не были знакомы с таинствами этого восхитительного танца.
Я ходил по обыкновению один, совершенно один, и скука моя превращалась в досаду, и досада моя росла в одной прогрессии с усиливающимся весельем толпы. Мне было досадно, как школьнику, который в первый раз является в свет и видит, что красивые счастливцы вертятся и ловко скользят по тому самому паркету, по которому он не умеет пройти лишнего шага, чтоб не оступиться. Я был так зол, как бывает зол философ, видя, что хорошенькая женщина хохочет, слушая со вниманием рассказы пустейшего кавалергарда, и не интересуется вовсе глубокомысленною, энергическою фигурою ученого, который с таким жаром посвятил бы ее в тайны социализма и абсолюта и осчастливил бы ее на век, подарив ей всю свою любовь.
В самом деле меня преследовало несчастье в этот вечер: только две маски и подходили ко мне, и тут еще я скоро увидел, что их ввело в заблуждение мое сходство с братом. Я плюнул на женский род, достойный слез и смеха, и решился только смотреть.
Оно, конечно, приятно наблюдать за веселящейся публикою, но для полного удовольствия при наблюдении потребна своего рода иллюзия, свое очарование юных лет. Что проку наблюдать над людьми тому, который сам себе выстрадал, вымозжил право понимать вполне всю ничтожную сторону горя их и радости? Великое удовольствие мне знать, что этот стройный офицер проспал всю прошлую ночь в вонючем караульном доме и, в лихорадочном ожидании смены, вырезывал на сальном столе имена своих воображаемых любовниц? Очень надобно было мне знать, что эти завитые и холодно насмешливые львы поутру занимались переписыванием бумаг или бранились со своими начальниками отделений при любопытном сборе канцелярской черни?
По мере того, как мелькала передо мною наша молодежь, ровно ничего не обещающая в будущем, я узнавал целую толпу прежних моих товарищей по школьной скамье, по детским шалостям или по тем службам, на которые бросался я от времени до времени. Я припоминал, что одних я очень любил, потом завидовал многим из них, слыша про их веселую жизнь, про их интриги с женщинами, которые мне только во сне иногда грезились. Еще несколько лет, и редкий из этих юношей не натыкался на скандал или разорение, или горькую неудачу,-- и мне же приходилось жалеть об них. И спустя еще срок являлись передо мною те же фигуры и с полным убеждением, что они жили на свете, бросались снова в ту жизнь, которая их изогнула и изувечила.
Да к тому же и собрание все было так некрасиво, не считая дам, которых лица и талии скрывались во мраке неизвестности, мужчины были все так желты, так истасканы! Не встречалось даже угловатых физиономий, которые хоть и нехороши, а намекают на какую-то внутреннюю язвительность; все черты были плоские, лица были все или тощие, или безобразно опухшие. Я смотрел на дам, чтоб разглядеть хоть один светлый глазок, одну маленькую ручку,-- потому что я малым бываю доволен, и одна симпатическая физиономия может надолго отогнать от меня самую скучную минуту. Я даже внимательно вглядывался в стариков, готовясь удовольствоваться почтенной фигурой, но и ту напрасно искал. Лица эти, когда-то возбуждавшие мое любопытство по причине вышины, на которой стояли, теперь казались мне и скучными, и враждебными, с тех пор как действия этих "сильных мира сего" сделались мне небезызвестны.
Мысль о возвращении восвояси, где ждала меня теплая постель, незаметно и безвременно запала в мою душу. "Зачем было ехать?" -- уже начал было я себя спрашивать, когда светлая идея о том, что я еще не ужинал, радостно порхнула в моей голове. Радостно призвал я к себе на помощь гастрономию, винолюбие и, ощупав в кармане не вовсе достойный презрения кошелек, устремился к буфету. Вдруг я остановился, как человек, встретивший на стене трактирного заведения хорошенькую картинку искусного мастера.