Приехавши из Корчевы, я нашла Сашу и Ника в разгаре дружбы и была довольна, что наш кружок увеличился, хотя Ник вносил в него не столько жизни, сколько застенчивости. Он становился собою только наедине с Сашей. Избегая встречи и сарказмов Ивана Алексеевича, Ник приходил всегда прямо в нижний этаж, в комнаты Луизы Ивановны, и, когда Иван Алексеевич ложился отдыхать, пробирался наверх в комнату Саши, где и запирался с ним.
Я видала Ника с его семи- восьмилетнего возраста, когда все семейство Огаревых приезжало на лето в их тверское именье, находившееся недалеко от Корчевы. Помню их богатый дом, полы, устланные мягкими коврами, высокую, строгую бабушку, с зеленым зонтиком на глазах, и другую -- низенькую и кроткую. Помню Ника в пунцовой лейб-гусарской курточке с золотыми шнурками, торжественную тишину и чинность в доме, отношения всех к Нику и его молоденькой сестре, как к чему-то священно хранимому для великой будущности.
Бывала я у Огаревых и в Москве с тетушкой Лизаветой Петровной, почему-то бывшей в дружбе с одной из бабушек Ника. В Москве помню в торжественные дни их роскошные обеды с трюфелями, петушиными гребешками, дорогими рыбами и птицами, со множеством нарядных, чинных гостей, с важными духовными лицами и со страшной, томительной тоской. Из всей этой толпы выделялся двенадцатилетний отрок, с раскинутым воротом рубашки, с печальным взором, неподвижно, молчаливо сидевший у окна подле Карла Ивановича Зонненберга. Таким я застала его и по возвращении моем из Корчевы в 1828 году.
В доме Ивана Алексеевича я не нашла никакой перемены. По-прежнему он портил жизнь всему, что соприкасалось с ним. Разумеется, он и сам счастлив не был; всегда настороже, всем недовольный, он видел неприятные чувства, вызываемые им у домашних, он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой. Насмешка, ирония -- холодная, язвительная, полная презрения, -- было орудие, которым он владел артистически и употреблял его равно против своего семейства, против слуг, случалось, против родных и даже против посетителей. Это отдаляло от него всех. Он это понимал, но не уступал ни шага и создавал себе жизнь одинокую, в ней ждала его скука, незанятые силы делали нрав тяжелым, рождали капризы, меланхолия в нем росла, вместе с меланхолией росла и мелочная бережливость. Береглись сальные свечи, тогда как в деревне сводили лес или продавали ему его же собственный овес. Старосты и доверенные грабили и барина и мужиков. У Ивана Алексеевича были привилегированные воры; крестьянин Шкун, которого он посылал каждое лето ревизовать старосту, огород, лес, работы и собирать оброк, после десяти лет службы купил себе в Москве дом.
Саша терпеть не мог этого министра финансов. Раз, увидавши, как он во дворе бил какого-то старого крестьянина, вышел из себя, вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок. После этого Саша всегда говорил отцу, что Шкун его обкрадывает, и на возражения Ивана Алексеевича замечал ему: откуда же Шкун взял деньги на покупку дома?
-- А вот что значит трезвость! -- отвечал Иван Алексеевич.-- Он капли вина в рот не берет.