И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы:
Ужасен кровью ты, двадцатым век!
Война кипит по всей земле обширной.
Но в бедствиях велик настолько человек,
Насколько незаметен в жизни мирной.
– Не пойдет! – категорически заявляет Чуковский.
Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.
– Вот где начинаются стихи, – предлагает Чуковский:
В бой провожая сына своего,
Как горестно седая мать рыдает,
Но за святую Родину его
Дрожащею рукой благословляет.
– Ну-ка, ну-ка, – волнуется Корней Иванович. – Куда он поведет стихотворение?
Как детям тяжело любимого отца
Утратить навсегда еще в начале жизни,
Но и они напутствуют бойца:
«Иди, отец, и верен будь отчизне!»
– Именно туда, куда надо, – с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. – Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, – Чуковский наклоняется ко мне, – мы с вами, дети и старики.
И он идет, покинув милый дом…
Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:
– «И он идет!» Бог мой, он и это умеет! «И он идет!»
Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека).
– Он обращает внимание на переводчиков! – ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала «Сигнал», должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. – Да, Чюмина, Чюмина, – повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел).
Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.
– Да, я их читал, – складно, как на экзамене, отвечаю я. – Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.
– Он прирожденный литератор! – констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. – Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! – И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.
Правда, я иногда рифмую «восходит – бродят» или «восклицаньем обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.
Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?
Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь…
Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане…