Андрей существовал, разумеется, не для того, чтобы прикрывать Алькиных любовниц. Он был нужен прежде всего самому Алику, который ушёл из барменов и занялся очень опасным бизнесом: ему доверяли продавать из-под полы ювелирные изделия.
Я уже говорил, что в СССР официально не работать было нельзя: за тунеядство сажали. Алик устроился литературным секретарём к поэту Анисиму Кронгаузу. Без моего участия – через своего приятеля, который и сам устроился на ту же должность к кому-то из членов Союза писателей. Алькины обязанности меня смешили: дважды в неделю он должен был приносить сильно пьющему Кронгаузу по четыре бутылки водки. В этом и состояло его литературное секретарство.
А милиционер Андрей довольствовался не только хождением в рестораны. «Он у меня на зарплате», – говорил Алик и объяснял, что платит на случай, если в милиции им заинтересуются. Андрей должен был, во-первых, его об этом немедленно предупредить, а во-вторых, попытаться устранить опасность.
В годы перестройки Алик легализовался, стал кооператором, открыл вместе с приятелем несколько торговых точек. Женился на очень преуспевающей на ниве торговли женщине из Малаховки, родил, наконец, ребёнка – сына. А потом от торговли отошёл: его влекла профессия ювелира.
Надо сказать, что в ней он достиг значительных высот: легко отличал подлинник от подделки. К нему приезжали советоваться очень состоятельные люди. И очень крепкие, зажиточные оставляли ему изделия для продажи: Алик получал за это какой-то процент.
Вот так и вышло, что в его квартиру рядом с метро «Университет» вечером завезли драгоценностей больше чем на 100 000 долларов.
Алик уехал ночевать к жене в Малаховку, рассчитывая вернуться назавтра к 12-ти. В квартире оставался только глухой 87-летний отец, для которого дверной звонок соединили со световым сигналом. Отец открыл дверь в 11 часов утра, ворвались люди в масках. Отца связали, привязали к табурету, включили электрический утюг, и, не дожидаясь начала истязаний, отец указал бандитам на всё, что их интересовало.
Приехав к 12-ти, Алик застал опустошённую квартиру и читающего газету сумевшего освободиться от верёвок отца. Но отцовское спокойствие оказалось чисто внешним. Через день его увезла «скорая» с очередным инфарктом, а ещё через несколько дней мы его похоронили.
Аликины доверители пожали плечами и объявили, что ставят его на счётчик в случае невыплаты всей суммы к такому-то (очень небольшому) сроку. За каждый просроченный день будут начисляться проценты. Продать брату было нечего: налётчики забрали всё ценное в доме. А квартира – нынешняя драгоценность – в 1995-м году ещё не стоила так дорого. К тому же, въезжая в неё, Алик доверил оформить документы отцу, который вписал в ордер себя, и теперь, чтобы продать квартиру, нужно было ждать положенные по закону полгода после смерти её совладельца. А за эти полгода её цена не только не выросла, но ещё и упала. Чтобы платить проценты, брат должен был искать какую-то работу. Но ничего, кроме работы у собственной жены, он не нашёл. Правда, в Малаховке, рядом с домом жены, Алик построил особнячок в своём вкусе – в то время, когда ещё работал в кооперативе. Однако распоряжаться им он теперь не мог. Туда жена вселила старшего своего сына с семьёй. Алик ездил в Москву, мечтал о работе в частном ювелирном магазине, но предлагать такую работу его знакомые не спешили. А здесь ещё начались хлопоты по продаже квартиры: все проценты брат был выплатить не в состоянии, и размер его долга существенно вырос.
Когда же всё, наконец, утряслось: и квартира была продана, и долг погашен, брат почувствовал сильные сердечные боли. Врачи определили ишемическую болезнь сердца. Я советовал ему немедленно ложиться в больницу. Он не захотел.
И не должен был он через неделю после того, как ему поставили этот диагноз, сидеть за столом, отмечая день рождения старшего сына жены. А он сидел и пил. А после лёг в постель, заснул и умер во сне.
Было это в конце марта 1997-го года. И, стало быть, до 49 лет он не дожил. Потому что родился, как и я, в мае. Мы ещё шутили, что я старше его всего на восемь лет, зато он меня – на целых восемь дней…
3
Понимаю, что сейчас многих удивлю. Но из песни слова не выкинешь!
Я дружил с Вадимом Валерьяновичем Кожиновым, который жил в параллельном моему переулке — Большом Афанасьевском. Мы ходили друг к другу через двор.
Как я любил его искромётный юмор, страсть к поэзии, к русскому романсу и то, как он исполнял романсы, подыгрывая себе на гитаре. Он сочинял музыку на слова русских (от Баратынского до современных) поэтов. И завораживал своим пением. Гости слетались к нему,как бабочки на свет!
Ему это нравилось. Он был очень общителен. В его доме я познакомился не только с Рубцовым, Передреевым или Владимиром Соколовым, но и с Андреем Битовым (до этого общался с ним только по телефону, когда приглашал печататься в "Семье и школе") и его тогдашней женой Ингой Петкевич, с Юзом Алешковским, с Владимиром Максимовым, не с тем, который после падения коммунистов остервенело крыл в «Правде» ельцинский режим, – к этому времени мы с Кожиновым давно уже разошлись, а с тем ранним, кто ненавидел большевиков, мечтал уехать из Совдепии и встретил меня, вернувшегося из туристической поездки в Скандинавию, упрёком: «Что же ты там не остался?»
Анекдотов Дима Кожинов знал уйму. Рассказывал их мастерски. Терпеть не мог Ленина, Сталина и вообще советскую власть. «Совсем в маразм впал», – пожал он, например, плечами, когда ему сообщили, что Сергей Михайлович Бонди одобрил ввод советских войск в Чехословакию. «Но Бонди ссылается на Пушкина, – сказали ему, – на пушкинский “домашний спор славян между собой”». «Так домашний же, – подчеркнул Дима. – Польша в то время была территорией России. А Чехословакия сейчас? Нет, старик в маразме, раз не отличает агрессию от подавления бунта!»
Вас это удивляет? Вы помните его статьи в «Правде» при Ельцине в поддержку Зюганова? Лично меня удивляют как раз эти статьи.
Может, он почуял, что Зюганов не в пример Ленину может потащить страну к национализму? А к его монархическим воззрениям я был тогда снисходителен. Он не был антисемитом и не любил антисемитов. Поэтому я пропускал мимо ушей его учёные рассуждения об особой, мессианской роли России в мировом процессе. Но Сталина-то он точно терпеть не мог. Я это хорошо помню. А Зюганов любит Сталина именно за то, что тот тащил страну к очень похожему на гитлеровский новому порядку.
Впрочем, с Кожиновым мы не были единомышленниками. К тому же писал он небрежно, мало заботясь об аргументации собственных мыслей. Книга Кожинова о русской поэзии, изданная «Просвещением», представляет собой набор рекламных проспектов стихотворений, так сказать, от Пушкина (даже раньше) до наших дней. Его книжечка о Николае Рубцове пустовата. Да и взялся он в ней доказать недоказуемое. Рубцов обожал Есенина, явно подражал ему, а Кожинову захотелось, чтобы его рано погибший приятель продолжил тютчевскую традицию. И он назначил эту традицию Рубцову, так сказать, явочным порядком. Чему Рубцов, доживи он до выхода кожиновской книги, наверняка бы удивился. Я его знал, встречал, как уже говорил, у того же Кожинова и помню, как переспрашивал он, чьи именно стихи поёт хозяин, когда речь шла о таких, как «Есть в осени первоначальной…» и даже «Я встретил Вас…». Зато оживлялся, подпевая, едва Вадим начинал петь Есенина. И любил читать наизусть «Анну Снегину» – внушительных размеров есенинскую поэму!
А книга Кожинова о Тютчеве? Откуда тот взял, что царь и его правительство считались с мнением поэта? Что Тютчев имел возможность влиять на внешнюю политику Александра II? Вы не найдёте этого ни в воспоминаниях тютчевской дочери Анны Фёдоровны, бывшей фрейлиной двора, ни в первой и достоверной биографии Тютчева, написанной его зятем Иваном Аксаковым. Вы этого вообще нигде, кроме кожиновской книжки, не найдёте. И не ищите, не занимайтесь бессмысленным делом. Потому что любимым выражением Кожинова было: «Ну это же совершенно очевидно!» Он и в статьях и книгах неизменно ставил: «совершенно очевидно». А это означало, что дело идёт об аксиоме, которая в доказательствах не нуждается.
«Жулик!» – говорили о нём мои друзья. Увы, чистоплотностью в литературе Дима не отличался.
А с другой стороны, как это ни парадоксально прозвучит после того, что я только что сказал, Кожинову был свойствен и некий аристократизм в литературе. Он терпеть не мог графоманов, какие бы посты те ни занимали. Ему надписывали книги многие, и многое из надписанного он, полистав, ожесточённо выкидывал в мусорный бак.
Он не стеснял себя в выражениях и оценках, и поэтому против него затаивались даже те, кто считали себя его единомышленниками.
Я прочитал лет пятнадцать назад в микротиражном «патриотическом» листке (кстати, в этом листке под названием «Московский писатель» ответственным секретарём был Максим Замшев, недавно назначенный главным редактором «Литературной газеты») статью одного из тех руководящих поэтов, чьи стихи Дима уж точно терпеть не мог. Якобы позвонил ему ночью Кожинов, выразил восхищение прозой, которую поэт напечатал в «Нашем современнике», и повторил своё неприятие его поэзии. Что-то мне во всё это плохо верится. Кожинов ложился непоздно и, в отличие от Сталина, спал по ночам. О прозе вообще предпочитал не отзываться. Знаю, что он не был поклонником Распутина, а у Белова любил только «Бухтины» и «Привычное дело». Впрочем, все люди меняются, а мы с ним раздружились ещё до горбачёвской перестройки. Так что о его пристрастиях и вкусах начиная с эпохи Горбачёва могу судить только по его публикациям. А уж о том, вставал ли он в горбачёвское и более позднее время ночью, чтобы обрадовать понравившихся ему авторов, или не вставал, судить не могу, не знаю! Но есть у меня подозрение: всё это автор сочинил во время собственной бессонницы, вызванной уязвлённостью тем, что патриот Кожинов так и не признал его, патриота, стихи. «Патриоты» наивно считают, что всё хорошее в жизни им положено за их убеждения. Помню, как возмутился заместитель главного редактора журнала «Молодая гвардия» Вячеслав Горбачёв, когда ему отказали улучшить его жилищные условия: «Как они могли? А им сказали, что я занимаю “патриотическую» позицию”?» «Патриоты» уверены, что уж хвалебные отзывы за их убеждения они непременно получат. А тот патриот, которого якобы разбудил Кожинов, отличается особенной яростной требовательностью.
Раздружились мы из-за Юрия Селезнёва. Был такой агрессивный критик, приехавший из Краснодара и поселившийся в квартире Кожинова (считалось, что живёт он в общежитии Литинститута). Мне рассказывали, что поначалу он не отличался агрессивностью, и его хотели взять сотрудником журнала «Вопросы литературы», где он всем понравился. У него не было московской прописки, и её ему взялся добыть главный редактор «Вопросов литературы» Виталий Михайлович Озеров. Добыл, получил для Селезнёва ордер на московскую квартиру. Но Селезнёв пропал. Из журнала звонили в Литинститут, просили, чтобы Селезнёв зашёл. Но он не шёл. И так и не пришёл. Он в это время, как и все кожиновские гости, смотрел в рот хозяину, набираясь от него ума-разума. Но в отличие от Передреева или от того же рано умершего Рубцова, Селезнёв оказался зверским антисемитом. Так что, наслушавшись государственно-почвеннических лекций Кожинова, он явил собой гремучую смесь русского нацизма, которая взорвалась на собрании московских критиков в ЦДЛ, выступавших на конференции «Классики и современность». Я уже описывал этот взрыв гремучей смеси. «Третья мировая война, начала которой так боятся некоторые, – торжественно провозгласил Селезнёв, – давно уже идёт. И война эта с мировым сионизмом».
Такое заявление было оценено по достоинству. Почти тут же Селезнёв был приглашён занять кресло первого заместителя главного редактора журнала «Наш современник», печатал там статьи в духе того своего выступления. За не понравившийся кому-то в ЦК партии номер журнала, посвящённый Достоевскому, был снят со своего поста. Но – не пропадать же ценному кадру! – стал заведующим редакции серии «Жизнь замечательных людей», где немедленно подписал договор с Вадимом Кожиновым на будущую книгу о Тютчеве и с самим собой на книгу о Достоевском.
Личность Юрия Селезнёва и занимаемые им руководящие посты заставили меня переоценить Кожинова, который до этого казался мне человеком, не зависимым от внешних обстоятельств. Ещё как он от них зависел! «ЖЗЛ» была не только очень престижной серией, но и невероятно высокооплачиваемой. Ведь меньше чем стотысячным тиражом в ней книги не выходили. А это чуть ли не по тысяче рублей (тогдашних!) за печатный лист. И Кожинов не устоял перед соблазном быстро разбогатеть. Вчерашний его жилец, не пожелавший получать квартиру от Озерова, но получивший в Москве квартиру от другого ведомства, стал для Кожинова источником благ, всегда правым, высказывающим мысли, которые старший товарищ оспаривать не решался.
Мы много потом говорили о нём с Владимиром Соколовым, тоже любившим его, написавшим стихи, которые Кожинов положил на музыку, тем более что в них была лестная для Димы характеристика: «Пил я Девятого мая с Вадимом, / Неосторожным и необходимым». И Володя Соколов в конце концов расстался с Кожиновым. «Что Селезнёв? – говорил он мне. – Слышал бы ты, как Дима разговаривал по телефону с Глушковой. – За тридцать лет нашего знакомства я не наберу по весу столько сахара, сколько он высыпал на эту курву».
Злобные статьи поэтессы Татьяны Глушковой о поэзии, о критике, о литературоведении одно время привлекали к себе внимание литературной общественности. Особенно когда она обрушивалась на Ахмадулину, которой подражала. Или когда уничтожала Давида Самойлова, нерусского, по её мнению, поэта, который осмелился вторгнуться на чуждую ему территорию русской поэзии.
А Соколов имел в виду статью Глушковой, где она ругала Кожинова и одновременно давала свой анализ стихотворения Фета. Анализ Кожинову очень понравился. «Чего она взъелась на меня?» – миролюбиво говорил он мне.
Вот вспоминаю, как в одну из дискуссий о поэзии, которую вела «Литературная газета» и за которую отвечал я, захотела вмешаться Глушкова.
Она недавно выпустила свою первую книгу, где подражала одновременно своей землячке Юнне Мориц и Белле Ахмадулиной, но особых успехов не добилась. Книжечка вышла довольно поздно и прошла почти незамеченной.
Возможно, это её и озлобило. Она бросилась в литературоведение. Начитанная и самоуверенная, она, так сказать, к штыку приравняла перо, разящее и колющее.
Поначалу её статьи, как я уже сказал, заметили. Но Глушкова, со своей неразборчивой беспощадностью, повторялась, и постепенно интерес к её статьям стал падать. А интереса к Глушковой-поэту никогда и не было. Это повысило градус и без того горячей глушковской злобы.
Короче, когда она принесла статью в газету, зам главного редактора Кривицкий сперва печатать её отказывался. «Пусть смягчит как-нибудь тон», – говорил он.
Угрожая, Глушкова умела быть убедительной, а Кривицкий был пуглив. После разговора с ней он свои возражения снял: «Пусть печатает!»
В статье она набросилась среди прочих на двух моих приятелей – критика Станислава Рассадина и поэта Владимира Соколова. Рассадин уже напечатал статью в этой дискуссии, ответить ей не мог, а Соколов сказал мне, что комедию ломать он Глушковой не даст.
И не дал. Он, живший в соседнем подъезде, разбудил меня в два часа ночи и прочитал свою статью по телефону. Я сказал, что завтра утром перед работой я у него её заберу.
– А если сейчас? – спросил он.
– Сейчас два часа ночи, – сказал я.
– Давай по-гусарски, – предложил Володя. – Иди ко мне. Почитаем вместе и отметим это дело.
Может, в другой ситуации я бы и отказался. Но услышав, как прочитал он по телефону весьма убедительную филиппику в адрес «Кожинова, Куняева и примкнувшей к ним Глушковой», я понял, что он не просто публично рвёт со всеми бывшими дружками, но ощущает это как поворотный момент в своей биографии.
Дверь в соколовскую квартиру запиралась только, когда в доме находилась жена Володи Марианна. В другое время можно было, позвонив, толкать дверь и входить. Хозяин тебя не встречал. Он сидел или лежал на любимом своём диване перед никогда не выключавшимся телевизором. Когда приходили гости, Володя его приглушал.
Сначала он снова прочитал мне статью. Потом заставил прочитать её меня, чтобы уловить ухом фальшь. Наконец, работу над статьёй мы закончили.
– Сходи на кухню, – попросил меня Соколов. – Возьми там хлеба, огурцов и чего хочешь в холодильнике и тащи сюда.
Пока не приходила Марианна, посуду никто не мыл. Её скапливалось довольно много.
– Захвати минералки, – прокричал Володя. – И стаканы.
Стаканы пришлось отмывать.
– По-гусарски, – сказал Соколов, когда еда была нарезана и разложена по отмытым мной тарелкам, а бокалы извлечены из горки. – Влезь на лестницу и достань с верхней полки за двенадцатым томом Толстого.
Сам Володя ходил, опираясь на палку. Ноги у него болели. Болезнь была опасная. Из костей уходила жидкость. Врачи просили его бросить курить. Но Соколов этого сделать так и не смог.
Я влез по приставленной к книжным полкам лестнице. Том Толстого прикрывал большую бутылку «Посольской».
Сразу скажу, что ею мы не ограничились. Ночь была длинная, и мне пришлось ещё пару раз передвигать лестницу и шарить за названными Соколовым книгами. Память у него оказалась отменной.
Сумбурный поначалу разговор постепенно выстроился.
– А ты заметил, – спросил Володя, – что Евтушенко и Куняев похожи друг на друга, как разнояйцовые близнецы?
– В каком смысле? – удивился я.
– В смысле их стихов, – пояснил Соколов. – У обоих нет того, что Толстой назвал лирической дерзостью, когда говорил о Фете.
– Ну, – сказал я, – она мало у кого есть. Толстой ведь определил, что лирическая дерзость – это свойство великих поэтов.
– Великих-невеликих, но у больших она есть! – не согласился с Толстым Володя. – А у Жени и Стаса пороху не хватает, чтобы стать большими. Они похоже начинают стихи и похоже заканчивают.
– Начинает Евтушенко обычно броско, – задумался я.
– И Куняев броско, – Соколов взял книгу и прочёл несколько начальных куняевских строф из разных стихотворений. – Чувствуешь, как мощно?
Звучало действительно обещающе.
– И что потом? – спросил Володя. – Кисель, размазня! Многословие, суесловие, какая-нибудь простенькая мораль, как в басне.
– Потому что оба публицисты в стихах, – сказал я. – Таких сейчас много.
– Рифмованной публицистики пруд пруди, – согласился Соколов. – Но таких, как Евтушенко и Куняев, – только они. Причём очень похожи друг на друга. Оба были наделены даром, и оба его профукали. Так и не научились удерживать в себе лирическое напряжение.
– «Учусь удерживать вниманье долгих дум», – процитировал я.
– Кто это? – спросил Соколов.
– Пушкин, – отвечаю. – Стихотворение «Чаадаеву». 1821-й год. А после – в 1833-м, в «Осени»: «И думы долгие в душе своей питаю».