Часть восьмая
1
Мне скоро тридцать два года. Я сижу в столовой латышского Дома творчества писателей «Дубулты». Мы встречаем Новый год.
Компания у нас славная. Нам раздали картонные квадратики с номерами. По ним можно что-нибудь выиграть: мягкую игрушку, бутылку шампанского, коробку конфет.
Сейчас мы провожаем старый год, а Фазиль Искандер уже выиграл мягкую игрушку. Все его поздравляют. Лезут чокаться с ним. Фазиль берёт бумажную салфетку со стола и делает из неё замечательного голубка.
В углу стоит большой телевизор, который включён, потому что за поздравлением послышатся куранты, и когда пробьёт 12-й, мы выпьем за новый – 1972-й – год.
Вот на экране появляется Косыгин. Он что-то говорит, но его мало кто слушает. Все уже разгорячены и заняты собственными разговорами.
Фазиль, который только что улыбался, вдруг гневается и со словами: «Надоел! Пошёл вон!» – запускает в экран своим голубком и попадает точно в Косыгина.
Михаил Львович Бауман, директор Дома, застывает в ужасе: в столовой сидят по меньшей мере четыре секретаря Союза писателей. Бауман обводит глазами зал: многие смеются. Опять, как и в выигрыш, небольшая очередь к Фазилю, поздравить, пожать руку, потрепать за плечо.
– Он надоел! – объясняет каждому желающему свою агрессию Фазиль.
Бьют куранты. Звучит «ура». Хлопают пробки шампанского. Бауман подходит к нам. Поздравляет. Не слышно, о чём он говорит с Булатом Окуджавой. Булат отрицательно мотает головой. Бауман настаивает. Булат смотрит на жену Олю. Та снимает с себя парик и надевает на Булата: «Уважь директора!»
Так, в парике, Булат проходит к телевизору, который немедленно выключают. Булату вручают гитару. Он берёт стул. Ставит на него ногу. Огромная столовая стихает мгновенно.
Булат считает своим долгом поздравить своего друга Фазиля со снайперским броском. «Не знаю, – говорит он – сравнится ли с ним эта песня?»
И он поёт:
Поднявший меч на наш союз
Достоин будет худшей кары.
И я за жизнь его тогда
Не дам и самой ломаной гитары.
О, как взрывается зал, повторяя последние строчки припева:
Возьмёмся за руки, друзья,
Возьмёмся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке.
Я давно знаю эту песню и поэтому удивился, когда Булат пропел, что «безумный наш султан» «сулит дорогу нам к острогу». До сегодняшнего дня у Булата было: «Сулит нам дальнюю дорогу». Через много лет я прочитал в книжке Бена Сарнова, что «дальняя дорога», наверное, была связана у Булата с выступлениями Хрущёва перед интеллигенцией, с тем, как Хрущёв кричал на Вознесенского: «Вон из страны! Товарищ Шелепин, выдайте ему заграничный паспорт».
Не думаю. Булат написал песню в 1967-м году. Хрущёв уже три года был на пенсии. Вот насчёт того, что Булат, переделывая, возможно, соблазнился внутренней рифмой «дорогу-острогу», я с Беном согласен: смысл изменился не слишком. А мелодичности эта внутренняя рифма стихам добавила.
Я впервые очутился в Дубултах в конце шестидесятых и очень удивился тому, что у нас в стране смог сохраниться островок, на котором царили явно несоветские, явно буржуазные нравы.
Чистая электричка, очень вежливые контролёры, чистейшее, почти вылизанное помещение пригородного (не городского!) вокзала, наконец, пристанционный буфет с официантками (да-да! не вы себя обслуживали, а вас!) – вот первое моё впечатление от Дубулт. Я приехал в послеобеденное время, и встретивший меня Стасик Рассадин посоветовал пообедать на станции в буфете. Господи! Откуда у них там взялся угорь и копчушки? А пиво? Они что, его здесь же варят? Почему оно такой необыкновенной вкусноты и свежести? А густая рыбная солянка? А каким огромным и мягким оказался лангет! И всё это не в ресторане, а в пристанционном буфете.
Добавлю к этому исключительную вежливость, которая царила повсюду: продавцы, официанты, шофёры такси, администраторы были с вами улыбчивы и предупредительны.
За исключением одного администратора – директора нашего Дома творчества Михаила Львовича Баумана.
В первый мой приезд тот девятиэтажный дом, в котором мы обычно потом жили, достраивался. Бауман начертал на моей путёвке номер коттеджа, где поселились Станислав Рассадин с женой Алей, Михаил Кудимов, Феликс Светов и Григорий Поженян. Я сразу погрузился в привычную по другим Домам творчества атмосферу: тишина, никто тебя не отвлекает, полная поглощённость работой. А когда насидишься в одиночестве целый день, особенно приятно общение с людьми, которые ведут такой же затворнический образ жизни.
В достроенном девятиэтажном доме Бауман сортировал писателей по престижу. Престижность повышалась в зависимости от высоты этажа. Наверху царила блаженная тишина. Потому что никого из посторонних там не селили. А посторонних было немало. Зима – время не сезонное. Желающих ехать на Рижское взморье намного меньше, чем летом, и Литфонд, считавшийся владельцем всех писательских Домов творчества, продавал часть путёвок на сторону, особенно много почему-то шахтёрскому профсоюзу. Шахтёры, как правило, и занимали нижние этажи. Шумные, компанейские, гогочущие, приводящие к себе женщин, с которыми распивали водку, а потом пели песни, они здорово мешали работать тем бедолагам-писателям, которых поселяли рядом с ними. Нисколько не помогало и висящее на каждом этаже предупреждение: «Тихо! Здесь работают писатели!» Оно только развлекало шахтёров, которые частенько его редактировали: то вставят союз «не» перед «работают», то поставят жирное ударение на первом слоге в слове «писатели». Объявления подкрашивали, закрашивали, а после и вовсе махнули на них рукой – оставили висеть такими, как их отредактировали шахтёры.
Я не виню шахтёров, которые относились к Дому творчества, как к обычному дому отдыха. Им хотелось коллективных развлечений, коллективных поездок. «Как вы здесь живёте? – однажды недоумевающе спросил меня один из них. – У вас даже обычного массовика нет!»
Но Литфонд-то, по идее, должен был понимать, для чего писатель едет в Дом творчества. И если летом за путёвки в такие приморские дома, как Дубулты, шла ожесточённая борьба, и можно было заподозрить, что не столько работать собирается там писатель, но отдохнуть и покупаться, то зимой купаться можно было только в искусственном бассейне. Пишущей братии приезжало немного, но кого интересовали охрана их прав и содействие им в возможности творить? И Литфонд, и Союз писателей возглавляли люди нетворческие, те, кто писал (или за кого писали) книги, для которых придумали специальный термин «секретарская литература». Такие книги в первую очередь претендовали на награды и премии, но к настоящей литературе не имели никакого отношения. Поэтому что могло остановить литфондовских и писательских вожаков в желании поживиться, продать путёвки в пустующие номера не до конца заполненного писателями дома кому угодно?
Бауман был типичным администратором того времени. С одними писателями он держался пренебрежительно, с другими покровительственно, перед третьими раболепствовал.
Правда, иногда обнаруживалось, что он не совсем лишён человеческих слабостей. Так, например, Булат Окуджава или Борис Абрамович Слуцкий неизменно получали номера на девятом этаже, хотя ни Окуджава, ни Слуцкий руководящих постов в Союзе или в Литфонде не занимали.
Мне седьмой этаж достался благодаря его сыну Вадику Крохину, который работал у нас в газете вне штата фотокорреспондентом. Его не зачисляли в штат, потому что у него не было московской прописки, но появилась надежда её получить. Заканчивалось строительство того самого четырнадцатиэтажного писательского дома в Безбожном переулке, куда потом въехали и Булат Окуджава, и Толя Жигулин, и почти всё наше литгазетовское начальство: Сырокомский, Кривицкий, Горбунов, Удальцов. Туда обещали прописать и Крохина, если, конечно, редакция станет хлопотать о том, чтобы его поселили в этом доме.
Союз писателей выделил для газеты какой-то лимит, а это значило, что распределение квартир для обычных сотрудников в писательском доме формально зависело от месткома.
А я был заместителем председателя месткома по соцбыту. И хотя от меня ровным счётом ничего не зависело, Вадик дал понять отцу, что я важная персона.
Вадик Крохин и показал нам, что про свой Дом творчества в Дубултах мы знаем далеко не всё.
Он пригласил нас поужинать на отделанной дорогими породами дерева мансарде. Так мы узнали, что над девятым этажом существует зал для приёмов. Говорили, что Георгий Мокеевич Марков приказывал Бауману накрывать для себя в этом зале, чтобы не спускаться со всеми в столовую. Во всяком случае, свидетельствую, что оказался однажды в Дубултах, когда туда приехали Марков с женой Агнией Александровной Кузнецовой, тоже писательницей и тоже лауреатом многочисленных премий, и никогда эту супружескую пару в столовой не видел. Хотя прогуливающейся вдоль моря встречал постоянно.
Несмотря ни на что, именно в Дубултах творческий воздух был как-то особенно насыщен. Не только потому, что там хорошо писалось (писалось-то как раз по-всякому). Я уже говорил о радости общения с приятелями после того, как весь день сидишь в одиночестве за письменным столом. А здесь ещё и друзья нередко были на высоте.
Булат пел свои песни (а в этом ему, на мой взгляд, равных нет, не было и не будет) и невероятно артистично умел воссоздавать жанровые картинки из жизни, оставив о себе впечатление как об одном из лучших устных рассказчиков, которых я знал. Олег Чухонцев читал стихи, которые смогут напечатать только в перестроечное время. Михаил Козаков (и он обычно в это время жил в нашем доме) декламировал запретного Бродского, не отредактированного цензурой Самойлова, или Рейна, который писал не только детские стихи (а другие в те годы у него не издавали). Завораживал своими смешными или трагическими байками из жизни деятелей прошлого бесконечно влюблённый в русскую историю Натан (для друзей – Тоник) Эйдельман.
А как радовались мы, когда впервые по «Маяку» прозвучали песни Булата Окуджавы. Целых двадцать пять минут! И не по радио «Свобода» в передаче «Они поют под струнный звон», а по нашему советскому радио, которое мог слушать каждый желающий. Как было не отметить это событие, как было не прокручивать победно снова и снова эту передачу «Маяка», которую записал на магнитофон детский драматург-сказочник Лев Устинов!
У Олега Чухонцева в одном из стихотворений есть строчки, обращённые к грузинским приятелям:
Быть может, если будем живы,
мы вспомним как-нибудь потом,
как вызывающе красивы
мы были в дружестве своём.
Именно так! Не в дружбе, а в дружестве. Дружество – это нечто гораздо более лёгкое, необязательное, стихийно возникающее и так же стихийно распадающееся от внешних обстоятельств. Сродни влюблённости. Жили рядом – тянулись друг к другу, регулярно встречались, это вошло в привычку, которую, казалось, и преодолеть уже невозможно. Но вот – разъехались в разные стороны, и влюблённость испарилась. Это только дружба – надолго или навсегда. Так я долго оставался с Рассадиными, с Чухонцевым, дружил с Окуджавой.
А всё-таки здорово, по-моему, сказано: «Как вызывающе красивы / мы были в дружестве своём»! Меня не оставляет ощущение, что это о нас, собиравшихся иногда по вечерам в Дубултах!
Вот и в ту новогоднюю ночь, о которой рассказываю. Обычно мы все перемещались ко мне в номер. Я ездил без жены, которая оставалась в Москве с сыном, и мой одноместный 18-метровый номер был очень удобен для сборищ. Большинство курило, а я потом ложился с открытым балконом. Двухместные семейные номера были из двух маленьких комнат, а Юлик Крелин, или Лёва Устинов, или Юлиу Эдлис, которые тоже жили в одноместных номерах, были не так близки со всеми, как я.
Да и что говорить? Однажды Юлик Эдлис позвал нас к себе послушать его пьесу. Помню, какие только предлоги мы ни выдумывали, чтобы отказаться. Но так и не сошлись на чём-либо правдоподобном.
Пришлось идти – слушать. И как же обрадовались, когда пьеса оказалась неплохой! Как радовались не столько за Эдлиса, сколько за то, что не пришлось скучать, убивать время.
Эдлис поставил на стол коньяк, печенье, кофе. Всё это было с благодарностью выпито и съедено.
Но слушать в другой раз другую его пьесу никто к нему не пошёл. Отговорились работой, благо заканчивался срок пребывания.
В ту ночь были с нами Борис Абрамович Слуцкий с женой Таней Дашевской. Конечно, большую часть ночи пел Булат. Но прежде чем начать петь в номере, он сказал, что хочет прочесть любимое своё стихотворение и прочитал:
Когда русская проза пошла в лагеря –
в землекопы,
а кто половчей – в лекаря,
в дровосеки, а кто потолковей – в актёры,
в парикмахеры
или в шофёры, –
вы немедля забыли своё ремесло:
прозой разве утешишься в горе?
Словно утлые щепки
вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
Булат дочитал стихи до конца. Борис Абрамович порозовел и сказал, что у Булата удивительная манера читать стихи, так читают хорошие актёры, вживаясь в содержание и проживая его. А откликаясь на просьбы прочесть ещё какие-нибудь свои стихи, сказал, что мы собрались не на вечер поэта Слуцкого, поэтому он прочтёт короткое стихотворение и на этом закончит. Но какое стихотворение он прочитал!
Местный сумасшедший, раза два
чуть было не сжёгший свою деревню,
пел «Катюшу», все её слова
выводил в каком-то сладком рвенье.
Выходил и песню выводил.
верно выводил, хотя и слабо,
и, когда он мимо проходил.
понимал я, что такое слава.
Солон, сладок, густ её раствор.
Это – оборот, в язык вошедший,
это – деревенский сумасшедший,
выходящий с песнею во двор.
Меня поразило, как сумел Борис Абрамович так написать стихи, что сквозь них явственно проступает текст песни Исаковского, поэта совершенно, казалось бы, другой литературной школы.
Пауза была долгой. Видимо, другие были потрясены не меньше меня. Трудно было не понять, что никому не хочется выступать, как бы соперничая с тем, что все услышали. Соперничать не хотелось.
Поэтому и Булат не потянулся к гитаре, и Фазиль не надевал очки, чтобы прочесть обещанный смешной кусочек своей прозы. Не говорю уже о Мише Козакове, необычно притихшем. Он любил дурачиться на вечеринках, удерживая её слегка легкомысленный градус.
Нет, потом всё пришло в норму. Новогодняя ночь, как всегда, удалась на славу. Произнёс это слово и почувствовал, как до сих пор цепко держит меня стихотворение Слуцкого, которое он прочёл. Он ведь произнёс его название: «Слава».
2
Я всегда оживлялся, когда в газету приходил прекрасный критик Станислав Рассадин. Вычитав гранки очередного своего блистательного фельетона и дождавшись конца моего рабочего дня, он вместе со мной выходил из здания. Мы шли по Цветному, Рождественскому, Тверскому, Суворовскому и говорили, говорили, говорили. Сворачивали к Библиотеке Ленина, где Рассадин садился на троллейбус, который вёз его на Ленинский проспект, а я шёл домой на Арбат.
Говорили, конечно, не всухую. Покупали две-три четвертинки и по пути заходили в подъезды домов, отхлёбывая водку.
Рассадин жил на Воробьёвском шоссе, которое окрестные жители называли «Воробьёвкой». Потом его переименовали в улицу Косыгина. И в полном соответствии с речевыми и психологическими законами её окрестили «Косыжкой».
Нас связывали не просто профессиональные интересы и приятельство, нас связывала дружба.
Я и сам не заметил, как оказался в сильнейшей зависимости от его манеры мыслить и выражать эти мысли. Для меня он был Мастер, и я охотно пошёл к нему в подмастерья.
Я помню, как однажды Лёня Миль привёл меня в комнату Юрия Домбровского на Сухаревке, где среди прочих гостей сидел писатель Юрий Давыдов, только что издавший какой-то исторический роман и подаривший его Домбровскому. Юрий Осипович надел очки, полистал книгу и, сказав: «Слушай, да ты же написал прекрасную прозу!» – стал её читать вслух. Проза звучала действительно очень поэтично.
Я посмотрел на Юру Давыдова. Он побледнел и сказал Домбровскому: «Хватит паясничать!» «Ну, как хочешь», – согласился тот и снял очки.
Оказалось, что Юрий Осипович Домбровский читал не текст Давыдова, а отредактированный им самим – на лету.
Сказать Рассадину так же, как Давыдов Домбровскому, у меня не хватало духу. Как правило, мы с ним уезжали работать вместе. То есть в свой зимний отпуск я брал путёвку в тот же Дом творчества, куда и он с женой Алей (чаще всего это были Дубулты). Он писал помногу – иногда до печатного листа в день! И при этом по нескольку раз в день заходил в мой номер, читал написанное мною, зверски меня ругал, а чаще всего – вырывал лист из машинки, вставлял чистый и переписывал мои мысли.
Я ощущал себя третьеразрядником, которому ставит руку гроссмейстер. Я малодушно принимал всё им написанное, объясняя самому себе, что лучше всё равно написать не смогу. И в результате стал так же в нём нуждаться, как наркоман в дозе. Да, у меня началась самая настоящая творческая ломка. Любую реплику, любую маленькую заметку я прочитывал ему по телефону и нередко послушно рвал, слыша от него жёсткое: «Выкинь это в корзину!»
Всё написанное мною до нашей встречи со Стасиком мне казалось ужасным (это так и было!). А подтянуться до уровня его профессионализма я не только не мог, но ощущал, что не смогу никогда. Наше странное (очень-очень мягко говоря) «соавторство» стало приносить душевные муки. Сам удивляюсь, что меня оно не сломало психически.
Но поломало изрядно.
Однажды в тех же Дубултах на совещании молодых критиков, куда я, только что принятый в Союз писателей, поехал помощником руководителя семинара, на обсуждении какой-то моей статьи критик Иосиф Львович Гринберг сказал, что она очень напоминает ему по стилю статьи Станислава Рассадина. Я усмехнулся про себя: напоминает? Да она практически вся им переписана!
В своё оправдание скажу, что я любил Стасика. И моя любовь к нему была совершенно бескорыстна. Я восхищался им, гордился дружбой с ним и прощал присущую ему по отношению к друзьям (и значит, ко мне тоже!) хамоватость не потому что зависел от него, а потому что объяснял себе это бронёй, в которую человек вынужден облачать свою очень легко ранимую душу.
Оглядываясь назад, я ничего, кроме благодарности, к Рассадину не испытываю. Его жёсткая, даже жестокая школа помогла мне в обретении профессионализма. И мне трудно представить, что было бы со мной, не встреться на моём пути этот глубоко когда-то во мне заинтересованный человек.
Правда, его хамоватость постепенно подтачивала нашу дружбу.
Если ему не давали отпор, он мог распоясаться не на шутку.
Помню, как мы с Беном Сарновым и Лазарем Лазаревым поехали в Дом творчества «Малеевка», где Стасик жил с женой Алей и куда он пригласил нас на своё сорокалетие.
Жива была ещё Галя Балтер, вдова недавно умершего Бориса, и мы втроём заночевали у неё в деревне Вертошино, рядом с Малеевкой, в доме, который построил Борис. Всех удивил Булат Окуджава. Приехал на своём «жигулёнке», поцеловал Стасика, подарил ему забугорную книгу со статьями русских философов и не стал дожидаться, когда все рассядутся вокруг стола, попрощался и поехал обратно.
– Трогательно! – сказала Инна Лиснянская.
– Понимает значение юбиляра! – отозвался Семён Израилевич Липкин.
И когда стол был наконец накрыт и все уселись, Семён Израилевич встал и провозгласил:
– День рождения Станислава Борисовича Рассадина – праздник на улице русской литературы.
– Примерно такой же, как день рождения Белинского, – уточнил Лазарь.
– Поднимай выше, – не согласился Бен, – как день рождения Пушкина!
За столом смеялись. Липкин пожал плечами, выпил и сел. Аля строго смотрела на гостей, а Стасик веселился. Пил он много. Друзья считали, что ему повезло с женой, у которой почти отсутствовало обоняние. Стасик наливал себе водку в рюмку и, скосив глаза на жену и убедившись, что она не видит, – в фужер для воды. А потом осушал и то и другое. Осушал и становился не то, что агрессивным, но сверхнасмешливым. Произносил тосты. Предлагал выпить не просто за «здоровье такого-то», а за «здоровье такого-то, у кого побледнели щёки». Или «кто так надсадно сегодня кашлял и шмыгал носом», или «кому давно уже нужно обратиться к врачу, потому что – что поделаешь, мы не вечны!» Перебивал гостей, становился невероятно шумен. «С бородавкой на носу жрёт чужую колбасу», – показывал он на сидящего за столом человека с бородавкой на носу. «Лысину как ни зачёсывай, всё равно не зачешешь», – говорил он о другом госте. «Облевал мне весь диван», – рассказывал он давнишнюю историю о юношеской попойке со своим товарищем, который сидел тут же. За столом воцарилась напряжённая тишина. Но Стасик её не слышал. Выпив ещё несколько рюмок водки и запив их ещё несколькими фужерами водки, он веселился всё пуще, цеплялся к друзьям, которые, по его мнению, рассказали только что историю «на троечку» или «ха-ха-ха! Да ты у нас, оказывается, юморист! Я чуть не умер от смеха».
И только по возрастающей шумности мужа Аля понимала, что Стасик выпил.