ГРУ – это главное разведывательное управление армии, а не госбезопасности. В оправдание такого неожиданного сообщения скажу, что оно прозвучало после немалого количества выпитого: Алик, как всегда, был очень гостеприимен.
Но этот разговор мне припомнился, когда лет десять назад в Израиле разразился скандал: власти высылали из страны разоблачённого ими разведчика Константина Капитонова, который, находясь в Израиле (он жил там и трудился на какой-то совместной российско-израильской фирме), присылал оттуда свои корреспонденции газете «Труд» и сетевому «UТRО.RU». Израильская пресса сообщала, что Капитонова уже однажды высылали как разоблачённого разведчика из Египта, где он работал корреспондентом «Труда». Было это ещё до прихода к нам в газету.
Всё, конечно, возможно. Однако о Косте у меня сохранились тёплые воспоминания. Артистичный (он прекрасно играл на гитаре), весёлый выпивоха, человек широкой души, автор, кстати, очень дельных биографий политических ближневосточных деятелей. Смущала, конечно, его близость к Игорю Беляеву, человеку страшному, скандальному, недоброму, рьяному советскому общественному деятелю.
Но близость эта объяснялась покровительством: Беляев был в большом фаворе у властей и мог многое. А Костя брезгливостью не отличался. Он был убеждённым гедонистом. Но вредным, вредящим тебе человеком, как тот же Беляев, как некоторые его коллеги, он не был.
Словом, всем этим разведчикам, всем этим международным шпионам не было до тебя никакого дела. Твоя жизнь кого-нибудь из них интересовала только в случае твоей с ним близости: выпивали, помогали (или ты ему помогал) делом ли, советом…
Совсем другой коленкор – сексоты, которых в пушкинское время называли «шпионами».
Шпионы, – писал Пушкин, – подобны букве ъ. Они нужны в некоторых только случаях, но и тут можно без них обойтиться, а они привыкли всюду соваться.
Мы-то помним, конечно, что такое был ер (ъ) при Пушкине. Он замыкал каждое слово, кончавшееся твёрдой согласной. «Обойтиться» без него оказалось действительно можно.
А вот без «шпионов»-сексотов «обойтиться» не удалось и самому Пушкину. Красавица Каролина Собаньская была причастна к тайному сыску и, кокетничая с поклонником-поэтом в Одессе (1823–1824 гг.), информировала о его поведении компетентные, как мы сейчас говорим, органы. Пушкин об этом так и не узнал, иначе, снова встретив её в начале 1830-го, не посвятил бы ей стихотворение «Что в имени тебе моём?». Да что Собаньская! Даже Сергей Львович Пушкин согласился «стучать» на сына, когда того выслали в Псковскую губернию!
Так и было сказано в рапорте псковского губернатора Б. А. Адеркаса прибалтийскому генерал-губернатору Ф. О. Паулуччи, что С. Л. Пушкину по соглашению с ним поручено «полное смотрение» за сыном.
А «полное смотрение» с тогдашнего языка на сегодняшний и переводится как сексотство: для дела отцу предложили распечатывать переписку сына и сообщать, куда надо и кому надо, обо всех неблаговидных пушкинских поступках. Успел ли отец донести о преподавании Пушкиным «безбожия» младшему брату, в чём, крупно поссорившись с сыном, обвинял опального поэта Сергей Львович?
Ну да, известно, что любимым ребёнком в семье был у отца не сын Александр, а дочь Ольга. Но это ведь не довод, чтобы стать, так сказать, «Павликом Морозовым наоборот»! К тому же Павлику Морозову выпало жить в заражённом шизофренической сталинской болезнью обществе: везде чудились вредители, враги, все друг друга подозревали. А Сергей Львович жил в намного более вегетарианском (словцо Ахматовой) мире. Детям шизофрению, подобную сталинской, привить легче: объяви предательство героикой и дело в шляпе! Статский советник С. Л. Пушкин хорошо понимал, что брался за дело, никак не героическое. И всё же брался…
Некоторые историки утверждают, правда, что для Александра Сергеевича Пушкина это было лучшим вариантом: не взялся бы за «полное смотрение» за ним отец, заставили бы кого-либо другого, незнакомого. Но сам же Пушкин с этим не согласен. Его ошеломило отцовское поведение, которое он без обиняков назвал «шпионажем».
Александр Кушнер рассказывал мне, как разрывал отношения с человеком, с которым дружил, – с критиком Владимиром Соловьёвым, который по секрету поделился с ним, что является сотрудником органов.
– Но это же мерзость! – сказал Саша Соловьёву, и, когда он это мне пересказывал, его лицо передёрнула гримаса отвращения.
Соловьёв доказывал Кушнеру, что никому плохого не сделал, что, взяв на себя обязательства информировать власти, он их водит за нос.
– Мерзость! – Саша остался при своём, превратив поклонника и друга в ненавистника. Оказавшись на Западе, Соловьёв отдал волю ненависти, облаивая стихи Кушнера и его автора. Любопытно, что он сцепился с другим русским эмигрантом (не помню фамилии), тоже к тому времени разоблачённым сексотом, раскрывшим кухню этой своей работы. Соловьёв обвинял его в неправдоподобии деталей, в измышлениях, не соответствующих реальности. На что получил от оппонента печатные обвинения в лживости и в мании величия, выразившейся в том, как он, Соловьёв, оценивает собственную роль в игре с советскими органами.
Конечно, Кушнер прав: в любом случае такая игра с ними мерзостна. Что ты получаешь от них, понятно: кого-то соблазняют удачной карьерой, кого-то – заграничными командировками, Соловьёва, в частности, – туристическими поездками в «настоящую» заграницу. В страны так называемой «народной демократии» советскому человеку можно было ездить каждый год, но в другие – не чаще чем раз в три года. Соловьёв ездил чаще.
Понятно и что ты отдаёшь им. Свою душу, которую они не могут не изгадить в силу специфики своего существования. А оно у них абсолютно лишено духовности. Оглянитесь окрест себя: не душно ли вам жить в стране, вымечтанной чекистом Андроповым, в стране, где вся власть в руках у тех, кого сейчас называют силовиками, то есть по сути тех же вербовщиков в стукачи? А отчего так душно, вы не задумывались? Не оттого ли, что нынче
Всяк суетится, лжёт за двух.
И всюду меркантильный дух?
Ну, пусть «всяк» – это гипербола. Но те, кто не суетятся и не лгут, незаметны: они погоды в стране не делают. А суетливые и лживые на виду!
Лет двадцать пять назад, когда жил я в писательском доме в Астраханском переулке, разбудил меня часов в семь утра телефонный звонок. Звонил Ваня Сидоров, художник из «Литературной России», добряк, алкаш, известный всей издающейся братье. Завтракал ли я? – осведомился Ваня. Я отвечал сердито, жалея, что не выдернул аппарат из розетки: снова засыпать я не умел. Но Ваня словно не замечал моей сердитости. Он звал меня в соседний подъезд к Эдику Эльяшеву, который тоже работал в «ЛитРоссии» и у которого Ваня заночевал. В стране вовсю бушевала горбачёвско-лигачёвская антиалкогольная кампания, и Ваня сказал просяще: «Старичок, у нас закуски — полный холодильник, а с выпивоном — напряг. Как раз для тебя и осталось на донышке. Так что если принесёшь — родным отцом будешь!»
Плюнул я на всё, умылся, оделся, достал две бутылки водки из своего запаса и отправился к ним.
Оказалось, что художник Ваня Сидоров говорил со мной художественной, то есть метафорической речью. Полный холодильник закуски оказался наглой гиперболой: недоеденная яичница с колбасой, несколько соленых огурцов, початые банки болгарского лечо и венгерского зелёного горошка. А жидкость на донышке – даже сверхгиперболой. «Сорок семь капель!» – торжественно объявил Ваня, держа пустую бутылку над пустым стаканом. Капель собралось меньше из всех четырёх выпитых накануне бутылок, стоявших на столе. Я от этого угощения отказался, и Ваня Сидоров жадно припал к стакану.
И тут появился ещё один гость, ради которого я и вспоминаю это застолье. Он ночевал у Эдика, так что четыре бутылки они выпили втроём. Значительно моложе нас, с правильными, но неброскими чертами лица, с которого не сходило, пока мы выпивали, какое-то грустное, даже затравленное выражение. Пил он меньше нас – недопивал, так что ему не наливали, а доливали. А когда они с Ваней ушли в магазин, который размещался в нашем доме, но не во дворе, а со стороны переулка, рассказал мне Эдик, что это то ли его, то ли его жены двоюродный племянник, что паренёк он неплохой, начитанный, до армии был живым, весёлым, а вот вернулся после службы будто мешком ушибленный: на всё реагирует вяло, без интереса.
– Ты кем служил в армии? – спросил я его, когда мы вдвоём стояли на балконе и курили.
Он посмотрел на меня тем же затравленным взглядом и нехотя обронил:
– Пограничником.
– О! – сказал я, стараясь растормошить его своим преувеличенно оживлённым тоном. – Ну и как граница?
– А что граница? – не понял он.
– Всё время была на замке? – спросил я.
Он посмотрел на меня сожалеюще, как на больного:
– От кого на замке, вы знаете?
«А ты, брат, оказывается, очень неглуп!» – подумал я и ответил:
– Не от шпионов же!
– Не от шпионов! — он прикурил новую сигарету от своего окурка. – За всё время с той стороны никого не было, зато с нашей…
– И ты их брал?
– Но я ведь не один в наряде. И не гонялся я не за кем, делал вид, что гоняюсь. Но другие гонялись по-настоящему, зверели, стреляли.
– Убивали?
– Стреляли в основном по ногам.
– А ты?
— А я «мазал». Не вверх, конечно, стрелял. Но так, чтобы никого не задеть.
«Прямо, как Юрий Живаго», – мелькнуло в голове о персонаже давно уже прочитанного запретного у нас романа. Там герой, оказавшись у красных, вступивших в бой с белыми, которые ему симпатичны, тоже стрелял для вида. Впрочем, роман Пастернака сейчас даже школьники читают.
– И не задел?
Он вдавил окурок в жестяную коробку, исполнявшую роль пепельницы, и сказал – сперва почти безучастно: «Задел однажды», а потом, возбуждаясь всё больше и больше:
– Это же юг! Горы! Лес! Кто за валунами прячется, кто в кустах. Засекли старика. По нему и стреляли. А я, как всегда, мимо. И вдруг в кустах крик. Побежал – женщина. Я ей в плечо попал. Потом перед строем мне благодарность вынесли. Особую, – усмехнулся, – благодарность: организатора побега обезвредил! Она с двумя детьми и отцом бежать из страны собралась. План побега разработала. Да не учла, что границу охраняю такая скотина, как я!
И уже после за столом, выпив и глядя на меня:
– В каких я войсках служил? В тюремных. Границу от своего народа охранял! От тех, кому дома жить стало невмоготу!
К чему я это вспомнил? Чтобы обрисовать поведение властей по отношению к собственным гражданам, державших их за железным занавесом. Немудренно, что в стране процент стукачей сильно зашкаливал!
Так было всегда? Во-первых, не всегда. А во-вторых в пушкинских строчках, которые я процитировал, – описание не всей России, а только нижегородской макарьевской ярмарки, чей один вид наводит тоску на Онегина.
Помните, как объяснил Валентин Катаев название своей книги «Алмазный мой венец»? Он позаимствовал строчку из чернового варианта «Бориса Годунова», где Марина Мнишек, отвечая своей служанке, говорит, что на свидание с самозванцем наденет «алмазный мой венец». Катаев ещё повздыхал, жалея, что Пушкин выбросил эту замечательную, по его мнению, сцену с прекрасными стихами.
Стихи действительно прекрасные, но вздыхать о тех, что Пушкин выбросил, не в моих правилах. Раз выбросил, значит они ему не понадобились, оказались не нужны его произведению.
Поэтому и не залезаю я в черновики Пушкина, предпочитаю обходиться оставленным им текстом, в него углубиться, его понять.
А сейчас взяло меня любопытство и решил я вслед за Катаевым посмотреть черновик того места пушкинского романа, где Онегин оказывается на макарьевской ярмарке («ярманке», как по тогдашним правилам пишет Пушкин. Помните, куда советуют Прасковье Лариной везти засидевшуюся в девках старшую дочь? – «В Москву, на ярманку невест!»). Открыл, и мне открылось: «Скупая Ярманка хлопочет».
Нет, вздохов, подобных катаевским, что, мол, было б лучше, если бы эта строчка оказалась в основном тексте, от меня не ждите: я так не считаю. Но, как и Катаев, назвавший черновой пушкинской строчкой свою книгу, я бы тоже черновой пушкинской строчкой выразил то, что сейчас происходит в стране и со страной:
Скупая Ярманка хлопочет.
А что? По-моему, именно это и происходит! Скупой оказалась ярмарка (перейдём на современную огласовку), если иметь в виду рынок, рыночные преобразования, рыночные реформы. В своё время уходившие на дно правительство разваливавшейся страны, партия, комсомол, профсоюзы, всякие там женские, ветеранские, спортивные или детские организации, комитеты типа защиты мира разработали множество хитрых схем, позволивших номенклатуре не только удержаться на плаву, но выйти на берег хозяевами той собственности, которая вчера ещё принадлежала государству, а сегодня была продана им на самых льготных, самых щадящих условиях. Мало что понимающие в изменившихся условиях люди доверили распоряжаться своей приватизированной собственностью начальству. И оно распорядилось, как говорится, в свой карман. Я ушёл из «Литературной газеты» при Удальцове. О том, что Удальцов газету продал, я узнал, уже не работая в ней. Поэтому передаю слово своему доброму приятелю Александру Борину, моему многолетнему коллеге по «Литературке», выпустившему книгу, которую рекомендую любителям мемуаристики, «Проскочившее поколение». Из неё и цитирую:
Удальцов для вывода «Литгазеты» из финансового кризиса оказался совершенно не пригоден.
Начались судорожные попытки спасти газету. Часто мелкие, лихорадочные. Прибегли, например, к помощи известных художников, подаривших редакции некоторые свои картины. Коллекцию потом купил для городского музея нижегородский губернатор Борис Немцов. Но деньги, вырученные за картины, очень быстро кончились, что дальше?
Хватались за что угодно, брали любые подачки, затевали различные аукционы – газета пригласила читателей выставлять на них ценные книги, фарфор, редкие документы. Но всё это приносило лишь жалкие гроши.
В «Стёжках-дорожках» я писал, что приёмный сын ленинского соратника Бонч-Бруевич, ставший заместителем Удальцова, был дружен с весьма влиятельными людьми. Газету, как видим, это не спасло. Продолжаю цитировать Алика Борина:
Намерение купить газету вроде бы высказал Владимир Гусинский. Но не договорились, Удальцова что-то не устроило. Зато спелись с людьми совершенно случайными. Сотрудникам редакции объявили, что газету покупает банк Менатеп: будут деньги, встанем на ноги. Помню бурное собрание редакционного коллектива, на котором Удальцов изо всех сил продавливал нужное ему решение. Выступавшие говорили, что всё это очень подозрительно, редакции нельзя терять статус юридического лица, обещанные златые горы весьма сомнительны. Так и оказалось: полный блеф.
И блеф, замечу от себя, был, можно сказать, запрограммирован Удальцовым, но скрыт им от коллектива:
Газету практически приобрёл не банк, а некто Костин, прикрывающийся именем этого банка. Определённую роль, видимо, сыграло то обстоятельство, что в банке работала тогда его жена, Ольга Костина.
Денег у нового хозяина то ли не было, то ли он их не стал вкладывать в газету, во всяком случае она продолжала выходить по инерции, без зарплаты сотрудникам, без гонорара её авторам. Через некоторое время Ольга Костина со скандалом ушла из банка, перешла в московскую мэрию, и муж её Константин Костин, председатель совета директоров ЗАО «Издательский дом “Литературная газета”», за хорошую сумму перепродал газету известной московской коммерческой организации «Система».
Константин Костин сейчас начальник Управления президента России по внутренней политике. В то время, о котором пишет Борин, он был начальником управления рекламы банка «Менатеп», имел отношение к ЮКОСу, как, впрочем, и его жена Ольга Костина, о которой в той же книге Пишет Борин:
Пройдёт время, и Ольга Костина предстанет потерпевшей по очень сомнительному уголовному делу: якобы один из работников ЮКОСа Пичугин по наущению своего начальника Невзлина устроил взрыв возле её квартиры. Дело это будет шито белыми нитками, доказательства станут разваливаться одно за другим, однако Пичугин получит 20 лет строгого режима, а ОльгаКостина замелькает на экране телевизора и на страницах газет, взахлёб станет рассказывать, как покушались на её жизнь злыдни из ЮКОСа.
А ведь Александр Борин, помимо того, что обладает хорошим литературным слогом, является ещё и прекрасным юристом. Причём неподкупно принципиальным. Именно он первым выступил в газете со статьёй, где доказывал, что популярные тогда у общественности работники прокуратуры Т. Гдлян и Н. Иванов не добывают, а выбивают показания из подследственных по так называемому «узбекскому делу». Так что «шито белыми нитками» о деле Пичугина сказано профессионалом.
Что стало с Удальцовым, известно. До недавнего времени он профессорствовал в университете при «Литературной газете». Так что получил, в отличие от многих, какие-то отступные. И весьма бесславно закончил свою журналистскую карьеру: продал газету, которую его преемники умертвили!