Трудно передать, что мы все испытывали после этого побоища. Я прекрасно понимала, что иначе Васильев поступить не мог, что он мстил за меня, но уродливая форма, в которую все это вылилось этот мордобой, площадная брань, смесь крови и грязи, – вызывала во мне душевную и физическую тошноту, которая переходила в чувство бесконечного отвращения к Васильеву.
Что касается мамы, то она готова была умереть от отчаяния. Опять она стала говорить о том, как «бедный князь переворачивается в своем гробу». Она была обеспокоена тем, что портреты наших предков, висевшие на стенах, видят и слышат неподобающие сцены и слова. Она твердила о том, что стены нашего дома опозорены и что в довершение всего от меня должен родиться «полукровка».
Эти длинные монологи, не лишенные театрального драматизма, произносились ежедневно.
Как ни странно, но после «побоища» ни Алексеев, ни Кантор не жаловались. Но Васильеву этого было недостаточно. Когда не было свидетелей, он давал проходившему мимо врагу зуботычину, ловя то одного, то другого, то третьего.
«Что ты делаешь? – в отчаянии спрашивала я его. – Разве это форма борьбы? Ведь ты даешь им против себя же козыри!.. И зачем? если ты кого-нибудь из них изуродуешь неужели это может принести тебе удовлетворение? Я прошу тебя прекрати это тупое избиение, если не ради меня то хотя бы ради нашего ребенка, который должен родиться…»
Но Васильев ходил по квартире словно разъяренный, рассвирепевший зверь. Я никогда больше не видела его ясного, «голубого» взгляда, все хорошее, непосредственное, детское вместе с открытой улыбкой навсегда в нем исчезло.
С мутным оловянным взглядом, сжимая кулаки, не в силах забыть «алексеевских» судов он готов был при малейшей возможности избить Алексеева до смерти.
В эти дни он много пил и стал невыносимо груб в быту.